— Ах, — разочарованно вздохнул незнакомец, — вот и вы судите меня по мерке прочих смертных. Но ведь я не человек, ибо не подвластен одному из законов человеческих: неминуемой смерти! Нет, подобно Энкеладу, титану, не до конца поверженному, при каждом движении, каждом вздохе я погружаюсь в пучину страданий! У меня были отец, мать, жена и дети, я стал свидетелем их смерти и угасания детей, моих детей — и не смог умереть!… Рим, неколебимый, рассыпался в прах, я бросился под камни поверженного великана, но лишь пыль его на мне: я остался целым и невредимым среди обвалов и пожарищ. С высоты горных вершин, опоясанных тучами, там, где рычит Харибда и воет Сцилла, я бросался в морскую бездну. Я опустился до головокружительных морских глубин, но и среди акул с медными плавниками и кайманов со стальной чешуей остался цел: море исторгло меня и выбросило на берег, словно обломок разбитого суденышка! Мне сказали, что Везувий — это уста ада; я бросился в кипящую лаву, когда вулкан извергал к небесам свои огненные внутренности. Но кратер оказался для меня песчаной постелью, ложем из мха: тотчас он изрыгнул меня вместе с пеплом и камнями, я покатился вниз среди потоков лавы и очнулся среди цветущих лугов, под благоуханным пологом апельсиновых рощ Сорренто! Как-то загорелся лес в Индии — из тех баобабовых лесов, где одно дерево как целая роща. Я решил пересечь его, надеясь не выйти оттуда никогда. Каждое дерево полыхало словно огненный столп, а кроны его — как снопы огня… Три дня и три ночи я блуждал по горящему лесу и вышел невредим: ни один волосок не опалило! Я узнал, что на острове Ява есть дерево, сок и даже сень которого смертельны для всего живого: всадник, в бешеном галопе проскакивающий под тенью его, падает замертво. Я улегся у дерева меж двух мертвецов, заснул, наутро проснулся и продолжал путь! В озерах тогда еще неизвестной Старому Свету Океании в часы, когда полуденное солнце пронзает лучами теплую воду и блеск его отражается от листьев гигантских кувшинок, клубятся несметные множества сплетенных змей, так что и дна не видно сквозь двойные, тройные узлы золотых, стальных, изумрудных тел. Мириады светящихся глаз и разверстых пастей следят за вами, раздвоенные языки шевелятся, шелест волны заглушается шорохом трущейся липкой чешуи, свистом отравленного дыхания гадов… Туда я погружался с плесканием и шумом, пригоршнями хватая эти волосы Медузы, хлеща себя черной змеей с мыса Доброй Надежды, нильским аспидом и цейлонской гадюкой — и что же? Ни цейлонская гадюка, ни нильский аспид, ни черная змея с мыса Доброй Надежды ничего не смогли мне сделать! Однажды я шел через пустыню и увидел, что ко мне с быстротой урагана, ясно различимое в прозрачном сумраке тропической ночи, приближается нечто похожее на песчаный смерч; оно издавало звуки, которые нельзя ни с чем сопоставить. А было так: какая-то жирафа в поисках прохлады отправилась в тенистую лагуну, где дремали львы; один из них пробудился и прыгнул из тростников на жирафу, вонзив стальные когти в ее шею. Эта гигантская лошадь, обезумев от боли, бросилась бежать, унося на себе длинногривого наездника, живьем поедавшего свою жертву. Везде, где они проносились, навстречу добыче поднимались тигры, пантеры, леопарды, гиены, шакалы, рыси — ночные охотники, ищущие поживы. Они бросались по кровавому следу, вытянувшись цепочкой — кто быстрее, кто медленнее, в меру крепости ног и храбрости, — рыча, воя и лая; впереди неслись тигры, за ними пантеры, потом гиены, шакалы, рыси, — все мчались, не поднимая голов от земли, чтобы не сбиться с кровавой дорожки. В десяти шагах от меня этот вихрь остановился: жирафа, не в силах дальше нести смертельный груз, рухнула, вытянула шею в мою сторону и со слабым хрипом издохла… Что ж! Я решил оспорить добычу у льва. Я бросился в гущу тигров, пантер, леопардов, гиен, шакалов и рысей, рыча, воя и лая громче, чем они! Наступил день — я остался лежать на трупе несчастной жирафы, тяжело дыша, но без единой царапины… Все эти чудища с легкостью разорвали бы в клочки Геркулеса, Антея, Гериона. Но передо мной они отступили, разбежавшись по тростникам, вернувшись в свои джунгли, леса и пещеры. Когти и зубы тупились и крошились о меня! О Господи, если не прощения, то смерти, смерти — вот все, чего я прошу!..
Павел II, до того не прерывая внимавший этому протяжному крику отчаяния — крику, страшнее и горше которого ему выслушивать не доводилось, наконец подал голос:
— Но тогда, если ты не Каин… то кто же?.. — и умолк, словно устрашившись того, что успел вымолвить.
— Я тот, — мрачно произнес незнакомец, — кто не выказал сострадания к великой боли… тот, кто отказал Богочеловеку, изнемогавшему под тяжестью креста, в минутном отдыхе у моего порога… Это я оттолкнул мученика, бредущего к Голгофе. Я отмечен карой за преступление не против божественности, а против человечности… Это я сказал: «Ступай!» — и, во искупление этого, сам теперь должен идти и идти… Я — проклятый Богом Вечный жид!