– И
Мы с женой не посмели даже улыбнуться. Коба нас выучил на «отлично». Мы просто поняли, что наша дочь, как и вся страна, боготворит Его.
В ту ночь мы крепко спали на белье неизвестных несчастных…
Я слишком устал для каких-то эмоций после лагерной жизни и этого сумасшедшего дня. Я был доволен, что буду спать свободным и что рядом со мной – жена и дочь.
Сулико, счастливая, ликовавшая, моментально уснула. Жена тоже легла. А я все стоял у кровати, не раздеваясь, вспоминая этот сказочный день.
– Потуши свет, – сказала жена, – и ложись.
Я понимал: там, в кровати, она ждет меня. Ждет, что я буду с нею – после пяти лет разлуки… А я… я хотел эту женщину, еще молодую, но не мог… Должно быть, из-за проклятого лагеря…
И решил подождать, пока она заснет. Пошел в туалет. Это могло стать оправданием, туалет мог быть занят, притом надолго. И вправду, несмотря на ночь, он оказался занят. Я вышел на кухню. Зажег газовую конфорку. Молча стоял и смотрел на синее пламя.
Не известная мне, чья-то оборванная жизнь.
Вернулся. Постоял в темноте. Жена не спала.
– Я все думаю, как нас встретит завтра квартира, – проговорила она.
– Нормально, уверяю тебя. Сделают вид, что так и надо.
– Раздевайся наконец, – сказала она и тихо прошептала: – Я все понимаю. Не бойся. Я просто обниму тебя.
Она прижалась ко мне, как когда-то после ночи любви…
Было слышно ровное дыхание Сулико. Жена начала мне рассказывать шепотом, как она жила. Про несчастную юную красавицу жену Бухарина, которую встретила в лагере. Как ту возили в Москву к Берии, и как она его кляла и не отреклась от мужа… И еще что-то. Но я уже не слышал. Я спал.
Встал я рано, мои еще не проснулись. Но очередь с семейными сиденьями для унитаза уже стояла в уборную (это была квартира интеллигентов, каждая семья имела собственное сиденье «из гигиенических соображений»). Двое, возглавлявшие очередь, читали газету, причем один через плечо другого… Юноша, стоявший третьим, переминался с ноги на ногу…
Все с любопытством уставились на меня.
– Здравствуйте, товарищи, я, моя жена и дочь… мы ваши новые соседи.
– Вы вместо Малышевых? – спросила словоохотливая дама, стоявшая передо мной. И предложила, пока двигалась очередь, показать малышевский стол, который стал теперь нашим. Это был самый большой стол на кухне. На нем стояли чашки и чайник с заваренным позавчерашним чаем.
– У меня остались две их чашки, я одолжила на свой день рождения для гостей, я вам отдам.
– Спасибо, не надо, мы купим другие.
– Да вы не брезгуйте. Эти чашки не их. Прежде здесь другой жил. Его… тоже! Мы все сюда так въехали…
За завтраком жена мне сказала:
– Надо срочно купить новые кровати, мы не можем спать… на этих.
– Обязательно, когда я получу зарплату. Где Сулико?
– В туалет стоит. Всю ночь просыпалась. Будила меня, боялась, что ей это снится. Ты ничего не слышал, страшно храпел.
Мы заварили чай в чайнике исчезнувших Малышевых, налили его в их чашки, в буфете нашли их бублики, варенье, сладкие сухари. Наевшись, по лагерной голодной привычке мы с женой начали сгребать ладонью крошки. И оба рассмеялись.
«Бесы»
Помню, после освобождения я жадно читал газеты, точнее, одну газету – «Правда». Ибо остальные наши издания, как и прежде, попросту перепечатывали главную газету партии.
Потряс Нюрнбергский процесс. На нем цитировали секретные указания Гитлера, о которых не знали мои агенты. За месяц до нападения были разработаны меры тотального уничтожения любого сопротивления – бессудные расстрелы несчастных политработников, коммунистов, солдат, пытающихся бежать из лагерей, вообще всех, смеющих сопротивляться нашествию. Ибо, как учил Гитлер, в стране, на которую они должны были напасть, «человеческая жизнь ничего не значит».
И эти указания Гитлера в виде приказов подписывал Вильгельм Кейтель. Я его видел – немецкий фельдмаршал, человек с моноклем, воплощение вермахта, готовый попрать все законы человечности, офицерской чести во имя идиотской формулы «Честь – это Верность». Верность – это исполнить любой приказ начальника.
Как мне потом рассказывал Берия, когда Кейтеля везли по Берлину, этот робот с моноклем в ужасе скорбел о разрушенном городе, не вспоминая о руинах и крови, которые он оставил в Европе.
Но чем больше я размышлял о Нюрнберге, тем острее чувствовал, как весь мой гнев превращается в страх. Ибо теперь, после кошмаров лагеря, я все чаще думал о себе, о всех нас, кому придется защищаться на Высшем Суде, бормоча, как и наши враги: «Честь – это Верность».