«Тан-ки-и! Танки-и-и!» — этот истошный вой стоял на полях Белоруссии и Прибалтики. Разбитые, разбомбленные станции, в тучах дыма горящие города, развал трупов и кричащих раненых вдоль дорог, обезумевшие, бегущие кто куда жители. И колонны бросивших оружие, и дудение беспощадных, безжалостных черных пикировщиков в небе. Грохот, грохот, грохот… Огонь, огонь, огонь… И дымы, застилающие солнце. Это и была та самая война, ВОЙНА, о которой столько пели по всей стране. Пели, радостно повторяя лихие дурацкие слова: «Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут
Когда Сталин ехал обратно в Кунцево, уже темнело. Самый длинный день кончился. Вечер угасал. Солнце давно село. И на западе, и далеко заходя на север, светила розово-кроткая синеющая невинная заря. Спокойное мирное небо. Словно и не было ТАМ никакой войны. Сталин как будто дремал: устал за этот ужасный день, но на самом деле он даже непрерывно шептал:
— Щьто там? Щьто там?
А что ТАМ, толком не знает никто. Генштаб — говно! Генералы и маршалы — говно! Все прошляпили, сволочи, все просрали, просадили! Неужели никто толком не понимал, что война — вот она, на пороге? И сколько можно было предупреждать: БЫТЬ ГОТОВЫМ К НЕЙ? На то и время, чтоб не дрыхнуть, не теряться, для армии не должно быть понятия «внезапный удар». И какой он
(Может быть, с тех пор Сталин не любил людей высокого роста! И, улыбаясь сквозь слезы, глотая их, хмуро мечтал, что когда-то разделается со своими обидчиками.)
Он имел превосходную и даже исключительную, феноменальную память, помнил имена обидчиков, их фамилии, и в тридцатые годы все, кого удалось найти, были наказаны им и брошены в лагеря. Все эти Мдивани, Чичилаки, Рухидзе. Они и не ведали, откуда пришла кара, ибо обижающий забывает, обиженный — никогда.
Ему так много приходилось терпеть: ругань отца, пьяные тумаки, жесткую руку матери, она редко била его, но так, бывало, смотрела своими странными, вдавленными глазами! Мать не была красивой женщиной, но была ЖЕНЩИНОЙ, и от нее всегда веяло такой привлекательной властностью, которую любят многие мужчины и с удовольствием рабов ей подчиняются. В молодости она была еще и полной, и он навсегда сохранил в себе эту ее полноту в соединении с непререкаемой женской уверенностью в неотразимости.
Мать никогда не плакала, не жаловалась на судьбу, и, бывало, он приникал к матери, прижимался, инстинктивно ища защиту от житейских горестей, ища той надежности, которая была ВСЕГДА НУЖНА даже самому самоуверенному и властному мужчине.
Что это он так вспомнил мать сегодня? А вспомнил явно потому, что ни теперь, ни давным-давно уже не мог так прислониться ни к одной женщине и с облегчающим душу и тело сознанием почувствовать себя хоть ненадолго маленьким и защищенным. К матери, пока она была жива, он ездил редко и всегда тайно. О поездках Сталина вообще строжайше запрещалось информировать кого бы то ни было, а тем более когда он ездил в Тбилиси. Мать привозили к нему на другой машине (за Кэто Джугашвили был закреплен новенький «ЗИС», жила она во дворце бывшего наместника Кавказа). Кто и с чьих слов пустил эту сказку, что мать якобы сокрушалась, что он не стал священником? Мать гордилась сыном, и встречи их были радостными. И краткими. Через час-другой Сталин уезжал. Был он, вопреки тем же сказкам, и на похоронах матери. Никто об этом не знал. Знавшие настрого молчали. Сообщений в печати быть не могло. Когда хоронили, он сидел в стороне на невысоком холме, окруженный охраной. Сидел, опустив голову, и молчал. Мертвой мать видеть не пожелал. Хотел, чтоб с матерью не ушло его чувство сохранности… — так бывает лучше, когда покойного не видишь. Да, мать… Кэто… «Кэкэ» осталась в его памяти живой и даже молодой. А вот чувство защищенности поколебалось. Его могла бы дать Сталину другая самоотверженная женщина. Но… Ни первая жена, полугрузинка из клана Сванидзе, ни вторая, не то еврейка, не то армянка, Надя Аллилуева, не дали ему и подобия этого чувства.