В Отечестве этому явлению соответствуют новые значения существительного «раскрутка» и производные от него слова. Как никакой обычный проситель (обвиняемый, потерпевший) не в состоянии добиться, чтобы его дело – в чем бы оно ни состояло – было хотя бы выслушано судом, – не говоря уж об успехе такого слушания, – без посредства адвокатов, так и литературное или живописное произведение не может быть с пользою реализовано его создателем без посредства представителя art-индустрии. Положение это кажется нам только естественным; но как следствие его к середине 80-х годов во всей сфере творческого наступило господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной ценности явлений и плодов искусства относительно друг друга. Все равнозначно, ничто не «лучше», потому что в безнадежных попытках определить, что же на самом-то деле «то», а что – «не то», в войне мнений экспертов захлебнулось бы налаженное торгово-промышленное предприятие, которое, не забудем, к тому же действует в пространстве идеологическом, где ошибаться в наше время не рекомендуется.
Это означает, что лучшим, наиболее качественным является в данный момент то, что art-индустрия по чьим-то заказам, выкладкам или собственным расчетам произвела, приобрела для последующей перепродажи и проч. И этим лучшим может быть все, что угодно. Абсолютно все.
Все, что угодно, может быть названо, – собственно, назначено, – живою классикою, Чеховым конца XX века, Пушкиным сегодня. (В 2003 году на Нобелевскую премию по литературе кандидатом от российских сочинителей был выдвинут некто К.А. Кедров. Вот образец его произведений: «Накал страстей достигает выси/я пьянею от страсти/а ты от мысли/В любви все до единого новички/если утонули в зрачках зрачки». Для того чтобы только быть выдвинутым на Нобелевку, следует заручиться солиднейшими знакомствами. Но для того чтобы от русской словесности могло быть выдвинуто это – необходима абсолютная власть злокачественного неразличения.)
Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней личное оскорбление, бесчестье, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. «Наказывал» он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь «поэтом божией милостью» или «замечательным прозаиком». Кажется, единственным, доведенным до логического конца пародийным art-ин-дустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.
Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры – и рассмотрена в статье под названием «Ранние случаи проявления культуры неразличения в России» или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, «раскручивая» Довлатова, – надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более что «раскручиваемый» уже находился там, где от плода «раскрутки» вкусить невозможно.
Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его рыдать. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, С.Д. Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. Как сапожник, выражалась в сходных случаях М. В. Розанова. Т. е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, – можно было, да кто ж это видел? кто следил? Довлатов вел различные журналистские проекты в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний. Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной 16-й страницы «Литературной газеты» времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину.
Кое о чем можно было заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся некий болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил, – и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.