При встрече зашла речь о его московской книге, которая тогда готовилась к изданию в Худлите. Ему прислали договор, в котором был указан тираж пятьдесят тысяч экземпляров. Первое, что он спросил у меня по этому поводу: “А какой тираж у Евтушенко?” Это равнение на Евтушенко мне показалось смешным и очень характерным. Евтушенко оставался для него образцом преуспевающего поэта в России — и он, как это ни странно, продолжал вести свой спор с ним, давно потерявший всякий смысл. Я сказал, что пятьдесят тысяч — хороший тираж. Поэтическая книга и не должна выходить двухсоттысячным тиражом, за книгой должны охотиться, она должна дорого стоить на черном рынке, — в те годы это было именно так. Его устроила такая точка зрения, он согласился с ней. Книга вышла в 1990 году пятидесятитысячным тиражом.
9 ноября состоялся мой вечер в Бостонском университете. Вступительное слово Бродского, переведенное им потом на английский в качестве предисловия к моей американской книге и опубликованное им по-русски в “Литгазете” 27 августа 1990 года, содержало столь высокую оценку моей поэзии, что я потом не раз повторял про себя мандельштамовскую строку из стихотворения о Батюшкове: “Я к величаньям еще не привык”. Лучше скажу о том, как он это говорил, — взволнованно, горячо, самозабвенно, так же, как читал стихи перед публикой. Тем и замечательна речь поэта, что всегда борется с волнением и не может его подавить. Эмоциональность, сдерживаемая, но всегда присутствующая, — основа поэтического дара, то самое горючее, на котором работает поэтический двигатель, о котором, кстати сказать, он упомянул в своей речи. Нам хочется знать, как говорили Тютчев, Пушкин, Мандельштам в минуть!, важные для них. В письме к дочери Дарье Тютчев с болью и раскаянием писал о голосе Денисьевой, “никогда в течение четырнадцати лет не говорившем со мной без душевного волнения”, и который он “никогда, никогда больше не услышит”. С уверенностью можно сказать одно: их речь ничего общего не имела с железными, “установочными”, непререкаемыми интонациями советских мастеров поэтического цеха, говорящих так, как будто они вколачивают гвозди или выступают с обвинительным заключением в зале суда.
Что касается Бродского, то здесь следует еще вспомнить его бледность, сменявшуюся приливом крови к лицу, что было характерно для него в-минуты волнения и разговора на публике.
Через несколько дней, уже в Нью-Йорке, мы встретились на квартире у моей переводчицы, славистки Кэрол Юланд. Было много гостей: американские профессора-слависты, Бродский, Евгений Рейн, впервые тогда приехавший в США, Татьяна Толстая, моя жена Елена Невзглядова и я. О чем можно говорить в большой компании, среди незнакомых американских профессоров: о погоде, о политике, о горбачевских реформах, о Нью-Йорке? Как бы не так! Мы, то есть русские гости, яростно заспорили о том, кто лучше, Толстой или Достоевский. Бродский был за Достоевского, Т.Толстая за своего великого однофамильца, мы с Леной обиделись за Чехова, — и все это говорилось с доказательствами, с примерами из “Братьев Карамазовых”, “Анны Карениной” и “Рассказа неизвестного человека”. Один Рейн помалкивал, утомленный американскими впечатлениями, и заступился лишь за Блока, когда Бродский, по обыкновению, сказал о нем что-то неодобрительное. Зато Бродский превозносил Цветаеву, назвал ее лучшим поэтом — и прежде всего за ее готовность “Творцу вернуть билет”. Я возражал, взывая к теням Анненского и Мандельштама.
Уже ночью, в постели, я ворочался от стыда за наше поведение — и, как выяснилось, напрасно. Как объяснила мне утром Кэрол, профессора остались довольны: состоялся “настоящий русский вечер”, настоящий русский спор о главном: кто лучше, Толстой или Достоевский.
В тот раз Бродский захватил с собой и подарил мне три свои книги с прелестными надписями, как всегда остроумными. На “Части речи” написал: “Милому Александру — мою лучшую часть”, на “Урании” — “Внимание! Внимание! На Вас идет “Урания”! Милому Александру от нежно любящего его Иосифа”. Все-таки недаром мы учились в послевоенные годы в советской школе — школьный фольклор тех лет въелся в нашу память: “Внимание! Внимание! На нас идет Германия!” На книге “Конец прекрасной эпохи” — “Саше и Лене с беспредельной нежностью”.
Забавно, что на всех трех книгах, указывая дату, он трижды ошибся, написав 11 ноября 1986 года — вместо 1988!
Надписал также книгу для своего сына Андрея и попросил меня передать ее ему в Ленинграде. Надпись представляла собой отеческое наставление, смысл которого сводился к тому, что “трагическое” может изобразить кто угодно, любой “болван”, а в искусстве требуется нечто иное, оригинальное. Объяснил мне, что сын увлекается гитарой и рок-музыкой.