Эти тогдашние наши поездки на Запад были для меня головокружительным событием — счастливым праздником. Еще бы! Я увидел Амстердам, который полюбил еще на полотнах малых голландцев в Эрмитаже, Делфт, город Вермера, а в Гааге, в музее, долго стоял перед его полотном “Вид Делфта”, тем самым, перед которым, рассматривая “кусочек желтой стены”, почувствовал себя плохо и умер Бергот в моем любимом романе. Мне казалось, что в этом роскошном и уютном, рассчитанном на человека и его прихоть, чистом и пронизанном европейским искусством мире нельзя быть несчастным. И в Голландии я смотрел на Бродского и не понимал, как он может быть столь мрачен в своих последних стихах: ни всплеска радости — выжженная земля, пейзаж после битвы.
Все зарастает людьми. Развалины — род упрямой
архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой
невелика — не настолько, чтобы бояться,
что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца...
То же чувство я испытал в Стокгольме летом 1992 года, где Бенгт Янгфельдт, его шведский приятель, в ожидании Бродского, собравшегося в Швецию, арендовал для него новенький, ослепительно-красный автомобиль “Рено” — и возил в нем нас с Леной. А еще мы увидели с парохода Стокгольмский архипелаг — сотни маленьких, зеленых, скалистых островов, яхты, моторные лодки, коттеджи, бухты, фьорды, — всю ту спортивную, подтянутую, бодрую, ныряющую, водоплавающую, привольную западную летнюю жизнь, хорошо отутюженную, пахнущую дорогими духами, сигаретами и морским ветром — и Бродский жил в одном из этих коттеджей, и знал все это — и ни слова об этом не сказал в своих стихах. Как, почему?
Я был не прав. Он получил все это в обмен на родную почву, язык, дорогих ему людей, родителей, наши неприятности, подлости и медленные перемены... И обмен оказался, по-видимому, неравноценным. Однажды, при другом свидании, я сказал ему: “Иосиф, судьба распорядилась правильно. Я остался, ты — уехал, и ты в выигрыше, все хорошо”. Он ответил: “Не думаю”. В его тоне не было рисовки, только искренность и печаль.
“Воспоминаний дрянь” — сказал Маяковский. У тех, кто рано умирает, есть свои преимущества: им, например, не приходится писать воспоминания.
Удручает еще то, что, не позволяя себе отклонений от правды, попадаешь в колею, прочерченную жизнью, а не твоим воображением, — и факты, диалоги, события приобретают присущий жизни, то есть далеко не всегда яркий и талантливый характер.
Потому я, наверное, и не умею писать прозу, что не готов сочинить то, чего не было. Мне всегда хочется, чтобы мне поверили: я боюсь отклониться от факта, как всякий плохой рассказчик.
В мае 1990 года я оказался на четырехдневной пастернаковской конференции в Нью-Йорке, в один из вечеров Бродский прислал за мной такси — и я приехал к нему на Мортон-стрит. Его квартира помещалась на первом этаже, одна из дверей выходила во дворик, напомнивший мне тбилисские дворики — и теснотой, и зеленью, и ощутимым присутствием чужой соседской жизни с ее домашней, в тапочках на босу ногу, южной, коммунальной неразберихой. Комнаты были захламлены: книги, рукописи, бумаги, фотографии, повеяло полутора комнатами его юности.
Ужинали мы на втором этаже, у его друга, домоправительницы и секретаря Маши Воробьевой, нежно опекавшей его и заботившейся о нем. Она приготовила какой-то очень вкусный ужин, которым он, мне показалось, гордился. Пили вино. О чем был разговор? Разумеется, о стихах. “Власть отвратительна, как руки брадобрея”, — вспоминал он, до этого речь шла о политике, — как тебе нравится это “р”? А я ему: “Фиалковый пролет газель перебежала” — как тебе нравится это “л”? Это я запомнил.
Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, — тетрадь мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз эта встреча у него дома, за столом, с вином, по-домашнему теплая, была и долгой, и увлекательной. Но вот — почти ничего не вспомнить. Такова участь всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему. 1981 год — это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в значительной мере — по Причине тех бед, через которые тогда пришлось пройти.
Свет мой зеркальце, может быть, скажет,
Что за далью, за кружевом пляжей.
За рогожей еловых лесов,
За холмами, шоссе, заводскими
Корпусами, волнами морскими,
Чередой временных поясов,
Вавилонскою сменой наречий
Есть поэт, взгромоздивший на плечи
Свод небесный иль большую часть
Небосвода, — и мне остается
Лишь придерживать край, ибо гнется,
Прогибается, может упасть.
А потом на Неву налетает
Ветерок, и лицо его тает,
Пропадает, — сквозняк виноват,
Нашей северной мглой отягченный, —
Только шпиль преломлен золоченый,
Только выгиб волны рыжеват.