В некоторых его стихах тех лет я замечаю перекличку с моими, чаще всего выраженную в форме противостояния, противопоставления, что совершенно естественно: чужие стихи для поэта чаще всего — повод для поэтического возражения, даже если этот повод не вполне подходящ и, как говорится, притянут за уши. В моей папке с его стихами (а он дарил мне свои листочки с большой охотой) хранится его “Подсвечник” — стихи 1968 года, вошедшие в его книгу “Остановка в пустыне”. Это прекрасные стихи с необыкновенными подробностями: бронзовый канделябр в виде сатира показан так, что чувствуешь его тяжесть и объем, стеарин и зеленую окись. Так вот, в последней строфе, в стихах “Зажжем же свечи. Полно говорить,/ Что нужно чей-то сумрак озарить” и еще “поскольку заливает стеарин/ не мысли о вещах, но сами вещи” я расслышал перекличку с моими стихами “День рождения” из книги 1966 года.
Это не спор, несмотря на кажущееся возражение, это — отталкивание от чужих стихов с целью написать свои.
Где-то среди его стихов промелькнула строка: “Пусть от меня Кушнер это запомнит”. Что мне следовало “запомнить”, не так уж важно, я и не помню, — любопытен сам факт обращения к современнику. Знаю, что был ему небезразличен.
В 1971 году я был приглашен в Дом композитора на какой-то “вечер ленинградской творческой молодежи”, там оказались и Бродский с Уфляндом. Народу было много, пили что-то в буфете, потом перешли в зал: устроители попросили меня прочесть стихи. Я прочел “Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки...”, стихотворение, только что написанное. Где-то на девятой или десятой строфе Бродский вышел из зала. Этот инцидент не испортил наших отношений: не имевший возможности выпускать свои книги в стране (у меня к тому времени их было три), он больше меня нуждался в аудитории.
Впрочем, нельзя сказать, что ее у него не было. Не только его стихи ходили по рукам, иногда он и выступал с ними перед публикой. Мне же припоминается, как известный в городе книгопродавец, директор книжного магазина на улице Печатников, Рахлин попросил меня привести Бродского к нему домой почитать стихи приватным образом для любителей поэзии, что я и сделал. Мы пришли вдвоем к Рахлину, в одной из комнат был накрыт длинный стол (вино, закуски, как полагается), а в кабинете хозяина, где люди сидели на плотно сдвинутых стульях и стояли у стен, Бродского попросили читать стихи. Подозреваю, не все собравшиеся представляли, что их ждет. Он читал громко, во всю мощь, не принимая во внимание размеров помещения.
Не заигрывал с аудиторией, не разыгрывал в лицах свои стихи, не читал “с выражением”, избегал повествовательного сюжета и дидактики, — и все это замечательно отличало его от тогдашней поэтической эстрады.
Еще в 1963 году, в одно из моих посещений Ахматовой, зашла речь о Бродском. Ахматова сказала: “Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая волна... Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие. Безусловно”. Вообще о громкоголосой московской поэзии тех лет она отзывалась неодобрительно, про Лужники и чтение в них стихов сказала: “Колизей какой-то”.
Бродский эту опасность видел и сумел избежать ее. Он вообще не доверял вкусу тогдашней московской элиты, советским салонам и компаниям, склонным раздувать и превозносить поэтические мыльные пузыри. Словосочетание “советский поэт” для него имело отрицательный смысл. Уже в девяностые годы он говорил мне про одного поэта: “Знаешь, в нем все больше проступает не то Сельвинский, не то Луговской”. Исключение, с оговорками, если речь заходила о поэтах старшего поколения, делал он лишь для Слуцкого.
В то же время чужой успех и механизм этого успеха его интересовали. Однажды в разговоре он внушал мне, что поэт должен “тормошить” читателя, “брать его за горло”. Для него было недостаточно оставаться “широко известным в узких кругах” (любимое выражение Слуцкого) — хотелось большего. И в этом смысле напористость Слуцкого даже нравилась ему. Но ставка при этом делалась не на эстрадное чтение, а на стихи, для тогдашних столичных ценителей поэзии, как правило, закрытые на все семь печатей.
Родись Бродский в Москве — и многое было бы по-другому. Не встретил бы он тех, кого встретил в свои девятнадцать-двадцать лет, а главное, ему бы не сопутствовали “бессолнечные, мрачные сады и голос Музы, еле слышный”. В Москве этот голос, за общим криком и расхожими суждениями, расслышать вообще невозможно. Приходится удивляться самообладанию и выдержке нескольких московских поэтов (есть такие и сегодня), не участвовавших в общем хоре. “Ленинградская мафия”, — говорил Н. Коржавин по поводу ленинградской поэзии. Хочу его утешить: в эту мафию входят и некоторые москвичи, мы их знали и дружили с ними.