Точно сквозь сон, слышал Ион пенье попа и ответы дьячка. Мысли его блуждали какими-то странными зигзагами, перескакивая от Аны к ребенку, потом к Василе Бачу, опять к покойнице в сосновом гробу, окутанном дыбившимся крепом, после вдруг к Флорике и снова возвращались к ребенку на руках у Зенобии. И чуть только на мысль ему приходил ребенок, его бросало в дрожь от страха.
Пока священник читал длинную молитву, он вспомнил, как перед выносом гроба пришли Джеордже с Флорикой со скорбными лицами, оба стали говорить ему, что так, видно, богу было угодно, но надо крепиться, все ведь минется на свете… Взгляд молодайки был прикован к нему, печальный, тоскующий, полный укора, и вместе с тем словно бы излучал едва сдерживаемую любовь. Он испугался, что Джеордже заметит это, и потупил глаза. Но теперь он всем сознанием чувствовал этот взгляд, все властительнее вставал он в его воображении, переполняя сердце горечью, из которой, однако, быстро взрастает новая надежда.
Под конец панихиды он вскинул глаза и поймал взгляд Василе Бачу, давно уже сверливший его. Ион побледнел, хотел опять опустить голову и не смог. Взгляд у тестя был точно такой, какой бывает у гигантской змеи, когда она завораживает свою добычу, прежде чем проглотить ее. Но Ион прочел в его глазах вопрос, сначала смутный для него, а потом вдруг ясный, как день: «Где земли?.. В землю уйдут все земли…»
Тут он и догадался, почему сам так много думает о ребенке. Значит, со смертью Аны он лишился бы всего и напрасной оказалась бы его борьба, если бы не ребенок… Значит, только жизнью ребенка и держится его добро, только пока жива душа в ребенке, живо и его добро… Он хотел взглянуть на Зенобию с ребенком, но взгляд Василе не отпускал его, жег, терзал, в нем он, как в зеркале, видел себя: желтый, испуганный, трясется со страху перед нависшей угрозой… А у тестя лицо так и маслилось от язвительной, торжествующей улыбки.
Пока не опустили в могилу гроб с Аной, глаза Василе Бачу преследовали его, не давая пощады, изгоняя из его сердца взгляд Флорики, заставляя забыть обо всем, даже о похоронах, и думать лишь о ребенке, как будто от него зависела вся судьба.
Возвращаясь с кладбища, Ион вырвал ребенка у Зенобии, словно боясь, как бы его кто не похитил. Прижал к груди, прикрыв его своими костистыми руками. Петришор плакал, а он успокаивал его, как многоопытная нянька, все с той же мыслью, что несет на руках всю землю, добытую долгими стараниями и хлопотами. Люди, прежде ругавшие его и считавшие, что из-за него повесилась Ана, увидев его с ребенком, умилились и про себя решили, что не может он быть повинными в смерти жены.
— Смотри, зять, чтобы не расхворался внучонок! — шепнул ему на ухо недобрый голос, когда они свернули на Большую улицу.
Ион передернулся и спрятал мальчика под суман, словно оберегал его от взгляда Василе Бачу.
Потом, после поминок, он долго советовался с матерью, как быть с ребенком, как им теперь вынянчить его. И чуть поуспокоился, когда Зенобия заверила его, что мальчуган уже не маленький, Ана и так, мол, собиралась отнимать его от груди, он уже все ест, погоди, еще какой молодец вырастет, только бы дал ему бог житья, и оглянуться не успеешь, как большенький будет, пошлешь на выгон пасти скотину.
— Смотри, мать! — сипло сказал Ион. — Смотри за ним хорошенько! Мне сдается, что Петришор хиловат.
— Ах, батюшки, вот чудак-то, нешто не видишь, какой он красненький да крепкий.
— Ладно, ладно… Но если, не дай бог, заболеет и помрет, так и знай, не жить тебе со мной… Мальчонка — это моя жизнь, мать!
— Ну и окаянный же ты, Ионикэ, и шальной, право слово! — возмутилась та.
— Это я тебе только так говорю, чтобы потом разговору не было, что я не говорил тебе… Пуще глазу береги его мне!
— Да что это с тобой, парень? Ты ровно беду накликиваешь, прости меня господи! — перекрестилась Зенобия, подумав про себя, что Ион, верно, крепко любил жену, хоть и не выказывал этого, если так изводится из-за ее мальца.
— Румын, когда он добр по натуре, он вот таков, как мой друг Херделя! — все чаще восклицал Грофшору по мере того, как близился срок рассмотрения апелляции и Херделя становился все сумрачнее и недоверчивее.
Пересмотр дела был назначен на середину апреля в апелляционном суде в Тыргу-Муреше. Херделя считал дни, как школьники перед каникулами, только он с каждым ушедшим днем горевал все сильнее, томимый предчувствием, что ему суждено быть заклейменным и потерять пенсию, ради которой тридцать с лишним лет работал как каторжный. Теперь он уж и надежды не питал, несмотря на громкие заверения Грофшору, ибо в прошлый раз надежда-то и обманула его столь жестоко.
Грофшору изо дня в день твердил ему и клялся, что сам поедет в суд и без полного оправдания не вернется. А за три недели до дня суда, чтобы уж окончательно доказать ему свою любовь и уважение, он выпил с ним на брудершафт в пивной «Рахова», где было в сборе все почтенное общество Армадии, облобызал его и торжествующе воскликнул: