Мы уже любим институт. Кто не бывал в казенном заведении, тот никак не поймет этой странной привязанности к какому-то общему, отвлеченному представлению места, где живешь, между тем как в частностях многое в этом месте по-прежнему не мило. Конечно, мы втянулись в институтскую жизнь, и привычка освятила то, что сначала казалось диким; потом, с течением лет, немного изменились наши отношения к классным дамам; наконец, нам минуло четырнадцать лет, наступил возраст, в котором столько беспричинного веселья, что против него нет возможности устоять даже самому угрюмому блюстителю порядка. Но не в этих причинах был источник нашей любви к институту. Его надо искать в нашей дружбе...
Какими словами помянуть эту дружбу?.. Но для нее нет слов. Пусть та из нас, у которой сохранились хотя клочки записок, которые мы тогда писали друг к другу, взглянет на них теперь...
Над этим невозвратимым чувством можно заплакать. Никогда ничего подобного не давала нам светская жизнь
и не могла дать. Самое нежное внимание, святость клятв, жертва имуществом в пользу друга, слезы ревности, когда чужая завладеет сердцем друга, бесконечные ласки, маленькие тайны...
Откуда бралось это, на чем держалось? Клятва — это какое-нибудь обещание подсказать урок; жертва — это домашнее лакомство, уступленное голодному другу; внимание — это бирюзовое колечко, подаренное другу в день именин; тайна — это имя «objet»[83] или вместе задуманная шалость... Серьезный человек захохочет. Но напрасно. Наша дружба тем и была хороша, что умела держаться на немногом...
В большом классе она обрисовалась вполне. Все, что когда-то было в нас враждебно институтскому складу и занесенного из дому, все давно исчезло. Выше институтских интересов мы уже не видали ничего; никто нам и не указывал, что впереди будут другие интересы. Вот почему и все наши радости сосредоточились в тесном мирке дружбы. Здесь, к чести классных дам, надо сказать, что они держались между собой полною свободой и выбора, и действий.
Кружки друзей образовывались, смотря по характерам. Тот, в котором считалась я, был самый веселый. Мы были то, что называется «из отъявленных», то есть насколько это возможно при почетном названии девицы 1-го отделения. Это отделение должно было служить светилом для всех прочих. Здесь «будущие бессмертные» в институтских летописях, будущие шифры и прочие награды...
Не без некоторого чувства гордости перешагнули мы через порог святилища. Нам приятно было взглянуть друг на друга. Мы очень подросли и были такие выправленные. Исключая немногих, все в нашем отделении выработали себе в манере держать ту институтскую складку, которая уже считалась нами высшей степенью женского существа. Маленькие, наполнившие оставленный нами класс, и посетители института, если хотя немного отступали от нашего идеала или походили на институток, уже казались нам смешными и странными. У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка, движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а приседая, мы наклоняли голову с неподражаемой скромностью. Сколько я помню, в этих приемах была точно своего рода прелесть какая-то монастырская. Но натура часто брала свое, и на просторе, когда мы были не на глазах у старших, на нас нападала отвага, мы вдруг становились не те. Вместо грациозно-запуганных созданий мы просто делались неудержимыми ребятами. Избыток жизни так и просился излиться в шуме, хохоте на весь институт, в проказах над чем ни попало... о, если бы только дали волю! <...>
Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей и вообще в неположенное время было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбёгать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню, однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница Олимпиада Митева. Она была огромного роста и прозывалась Большою Липой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она нас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Липа подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались.
Липа, я умру, — прошептала я в ужасе.
А разве я на розах лежу? — отвечала она, и чуть мы обе не покатились со смеху...
Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась. <...>
Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам
кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем это ее последние вспышки...