После вечерней молитвы эта дверь отворилась. Там видна была синенькая мебель, стол да этажерки — ничего особенного, ничего страшного, но у многих девиц побелели губы. Мы ждали, стоя в рядах. Из комнаты приносился острый запах какого-то лекарства. Что-то шевельнулось... и, наконец, тихо на пороге показалась фигура в темном капоте. Лицо ее мы не могли, не смели еще рассмотреть.
Фигура подошла. В руках ее был список ее дортуара. Она вызывала поименно своих, взглядывала им в глаза, потом наклонением головы возвращала каждую девицу на ее место. Губы ее были сжаты, щеки желчного цвета, блестящие карие глаза смотрели исподлобья, хотя были посажены так, что могли смотреть прямо. Кончив, она отошла на два шага с неудавшимся величием и произнесла: «Je verrai voire conduite»[76].
Общий книксен, и двери затворились.
Впечатление было произведено...
Не могу иначе назвать это время, как «похоронным». Выражение неверно, но оно явилось тогда в уме и удержалось в нем навеки. Точно мы кого-то похоронили или нас похоронили... В глубине прошедшего мелькают мрачные дни и наши убитые страхом лица. Страх напал на богатых и бедных, на робких и строптивых, он уравнял всех, и в общем бедствии мы стали подавать друг другу руку. Вот начало нашей дружбы: она расцвела среди гонений...
Детство все преувеличивает, но тут желание гнать нас было очевидно. Мы видели, что Анна Степановна торжествовала, когда весь класс сидел, не смея возвесть очи; она, конечно, должна была понимать, что делалось в это время с нашими сердцами и внутренностями...
Она, конечно, нас не била и не Бог весть как бранила. Но ее физиономия и тон имели способность уничтожающую. Довольно было этой физиономии, чтоб убить в зародыше самое малое покушение на шалость. Мы и не шалили. Не помню, чтобы в продолжение этих первых месяцев в институте кто-нибудь у нас точно провинился. Тем не менее Анна Степановна так и сыпала наказаниями.
Мы думали, нет злее женщины в мире. Позднее мы поняли ее иначе, но еще хуже. Приговоры наши были страшны...
Анна Степановна доводила нас в особенности «тишиной». Чуть шорох или смех в классе — и виновная уже у черной доски; слово в оправдание — и она без передника; шепот неудовольствия — и весь класс debout* или без обеда. Начинается грозный разбор; Анна Степановна не возвышает голоса; она больше глядит и ждет... о, лучше бы, кажется, умереть!..
Чтобы соблюсти ту тишину, которой хотелось Анне Степановне, надо было родиться истуканом. Особенно было тяжко, когда мы ложились спать: тут-то бы и хотелось поговорить друг с другом, на просторе. Рекреаций мы не любили; во время рекреации надо непременно ходить, и все спешат выучить урок к послеобеденным или завтрашним «переменам»; да тут же и она, сама Анна Степановна; не побранишь ее, не облегчишь сердца. Но в дортуаре ужасно... Рядом она отворила свою дверь и ждет, чтобы в секунду водворилось гробовое безмолвие. Раз мы засмеялись, раздевая друг друга... Тогда как стоял ряд, так его и повалили на колени, как карточных солдатиков. На коленях простояли до полуночи. <...>
Другие отделения нам не завидовали, конечно. У них житье было гораздо лучше, и если подчас недоставало справедливости и толку, зато не было такого удушья. Их классные дамы ставили нас в пример своим, но не пускались в рабское подражание. Быть может, сердца их были даже тронуты зрелищем наших бедствий, но ни одна не решилась на дружеский совет Анне Степановне. Дружбы между нашими классными дамами не было; случалась скорее вражда. В свободные от дежурства дни они не собирались между собою потолковать о живом мире, который не совсем был заперт от их глаз. Дежуря через день, каждая дама половину года была почти свободна. У иных было даже большое знакомство, а молодые не лишались удовольствия поплясать где-нибудь на бале... Но ни внешний мир, ни институтские интересы, ничто не сближало наших дам; большая часть их
предпочитала жить особняком, избегая интимности, держалась как-то странно настороже и будто сберегая друг против друга камень за пазухой. <...>
Наша неприязнь, должно быть, мало их огорчала. Наши классные дамы были только институтские дамы, а не воспитательницы. Ни одна, сколько я помню их теперь, не поступила к нам по призванию. С небольшими исключениями все даже были очень плохо образованны; были даже крайне тупоумные дамы. Такие ломили, как говорится, зря, наказывали нынче за то, что спустили вчера, сбивали с толку и получали название «индюшек» за выражение, которое принимали их лица в минуту гнева. Детство чутко; их мало боялись, и под надзором этих дам выросли более независимые характеры.