От него я узнала, что Катенька С<аблина> (его дальняя родственница) вышла замуж и оказалась прекрасной семьянинкой и очень счастливо жила в провинции, окруженная родными и друзьями.
Тут же вместе с этим мне пришлось выслушать от этого почтенного общественного деятеля и образцового педагога и горькое слово укора по адресу Смольного монастыря, «изуродовавшего», по его убеждению, прекрасную и богато одаренную натуру.
Хотя и грустно мне было его слушать, но согласиться с ним пришлось! <...>
Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно на переходе из младшего класса в средний, или «голубой».
Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или «кофейном», классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук и кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.
Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе и притом сначала на французском языке, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший
сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.
То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камеры-обскуры знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»
Но Помье учил нас недолго. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное[66], и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно.
Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился под громким названием «курса физических наук».
Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плавающими по нем уточками и рыбками, которые шли за магнитом <...>. Словом, имелся целый арсенал
вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным...
— Что ж это... такое?.. — беспомощно повторял он, разводя руками. — Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?
Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пансионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».
Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения <графу С. С. Уварову>, принцу Ольденбургскому и членам Совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и, скрепя сердце, остался в рядах наших профессоров.