Беззвучные слова.
Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.
Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес
Однако эмоции переполняли его и заставляли забыть о дурных предчувствиях. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее вкус, словно она была не сосудом, а самым вином, льющимся из неиссякаемого источника. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее запах, словно это чистое вещество вдруг пронизали бы стеклянные поры и начали выделять пот; как если бы хрусталь мог исторгнуть из себя свою субстанцию и оставить непристойные пятна на ласкающей его руке.
Выходит, ему недостает только пятого чувства, самого для него важного – слышать, слушать музыку печати? Это означало бы полный оборот, завершение круга, кругооборот, прощание с тишиной и наслаждение музыкой, которая непременно должна быть музыкой сфер, небесной симфонией, каковой подчинены все времена и все пространства, безостановочно, непрерывно…
Когда хрустальная печать начинала петь, сначала еле слышно, издалека, почти шепотом; когда центр окружности звенел, как невидимый магический бубенчик, зародившийся в самом сердце хрусталя, – его восторг и его душа, старик сперва чувствовал, как по спине пробегала давно забытая дрожь удовольствия, затем от наслаждения непроизвольно начинала течь струйка слюны из уголка рта, он уже не мог ее сдержать: мешала вставная челюсть. Потом, как если бы следом за органами вкуса наступала очередь зрения, из его глаз непроизвольно начинали течь слезы. Он говорил себе, что старики маскируют свою забавную склонность лить слезы по любому поводу, прикрываясь тем благовидным предлогом, что дряхлость, достойная сострадания – правда, и уважения тоже – стремится по капле вытечь из тела, как из меха для вина, изрешеченного шпагами времени.
Тогда он сжимал в кулаке стеклянную печать, будто хотел задушить ее, как проворного наглого мышонка, заставить умолкнуть голос, исходящий от ее прозрачного свечения, и в то же время он боялся, что ее уязвимая хрупкость не выдержит прикосновения человека еще сильного, еще нервного и энергичного, привыкшего дирижировать, повелевать без дирижерской палочки, отдавать приказы лишь отточенными движениями чистой и длинной кисти, столь красноречивой и для всего оркестра, и для соло на скрипке, фортепьяно или виолончели – значительно более сильной, чем хрупкий
Стоя перед зеркалом, он говорил себе: я не справился со своей задачей, предал свое искусство, разочаровал всех, кто от меня зависит, публику, оркестр и прежде всего композитора…
Каждое утро во время бритья он смотрел на свое отражение в зеркале и уже не узнавал в нем свои прежние черты.