Разумеется, это не просто мучительная попытка понять значение «слов» животного, – это мучительная попытка понять, что значат сами животные. И эта борьба долгое время идет в сфере языка. Фон Фриш, хоть он и не был философом, понимал это даже слишком хорошо. В западной философии после эпохи Просвещения (и в этом смысле традиция примечательно картезианская) язык – отсутствие языка – по-прежнему обозначает подчиненное положение (а не просто инаковость) животного [314]. Мог ли фон Фриш выразиться яснее? Этот язык танца реституционнен, это апелляция к этике обоюдности и признания, призыв уважать других животных, не являющихся человеком: уважать животных вообще и удивительных медоносных пчел в частности.
«Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, – писал Жак Лакан после бруннвинкльских экспериментов, – чтобы расшифровать код этого сообщения: ведь речь идет именно о коде, то есть о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную» [пер. с франц. А. Черноглазова. М.: Гнозис, 1995] [315]. Лакан хочет объяснить нам: код соотносится с языком точно так, как природа с культурой, а животное – с человеком. Пчелы, подвластные жестким инстинктам, находящиеся под давлением, олицетворяют запрограммированную, механическую природу, которая ярко контрастирует со сложно устроенной спонтанностью человеческой культуры [316]. И действительно, они позволяют довольно сурово провести эту границу.
Аргумент не нов: животные могут жестикулировать, но не могут лгать. Могут реагировать, но не могут отвечать [317]. Могут общаться, но не могут участвовать в метакоммуникации второго порядка, столь привычной для человека. Они не могут обозначать о обозначение, мыслить о мышлении и, если уж на то пошло, не могут танцевать о танце [318].
Это общепринятое утверждение – настойчивое заявление гуманиста об отсутствии языка у животного. И, поскольку оно формулируется в неприводимо человеческих терминах, его невозможно опровергнуть (хотя оспорить можно: например, в атмосфере сотрудничества в улье трудно вообразить, зачем пчела стала бы утаивать местонахождение источника пищи; и, кстати, именно своей «честностью» пчелы так полюбились Линдауэру, верно?).
Но цель не в том, чтобы заставить пчел заговорить, чтобы заставить их выболтать нам свои секреты, как Гарднерам хотелось узнать от бедняжки Уошо ее секреты. Не стоит и воображать, будто крохотные медоносные пчелы в чем-то такие же, как мы, что их мир в чем-то соответствует нашему, что быть пчелой – в чем-то всё равно что быть человеком, который просто оснащен иными сенсорными приборами. Будто наше общее эволюционное происхождение, наши переплетенные истории, уходящие вглубь, даруют нам и общую онтологию.
Возможно, вместо этого достаточно указать, что «репертуар» медоносных пчел выходит за пределы функциональных объяснений и биохимической предсказуемости, что чем больше ученые узнают о когнитивных способностях и поведении медоносной пчелы, тем менее уместна и эффективна метафора машины (картезианское понятие животного как машины, образ, который сегодня сплошь и рядом выражается в терминах информатики)? По крайней мере, в данном случае кажется, что язык (или его отсутствие) – неподходящая примета внутренней жизни. И, похоже, тезис, что язык (человеческий язык) – это «беспрецедентный индуктивный двигатель», сам порожден зацикленностью на языке, он больше говорит нам о сотворении животного в сфере языка, чем о том живом животном, которое якобы является предметом научного исследования [319].
Как в подобных терминах мы можем истолковать «спазматический танец» пчел, который является «скорее выражением „настроения потанцевать“, чем эффективным сигналом»? Или «трясущийся танец», который, по словам фон Фриша, «ничего не говорит пчелам», но проявляется в моменты стресса и, как представляется, указывает на что-то вроде невроза? Или «дергающийся танец», который фон Фриш считает «проявлением радости и удовлетворенности»? [320] Или, кстати сказать, «танцы о гнездах», описанные Линдауэром, каждый из которых вмешивается в более масштабный, общественный процесс принятия решений?
Но для меня это уже потемки. Я, как и фон Фриш, предпочитаю избегать коварного и бурно дискутируемого вопроса о языке и когнитивных способностях. Термины слишком буквальны. Условия слишком необъективны. Смешивание инаковости и неполноценности слишком повсеместно.
Лакан, как и многие другие, цепляется за посулы этой границы между шифром и языком, за обещание, что бегство возможно, что есть способ оторваться от животного и сделаться всецело человеческим субъектом.