Когда адвокат закончил, судья объявил короткий перерыв, затем встал, и меня поразило, что он довольно высокого роста. В течение десяти минут, пока его не было, я гадал, сколько мне дадут или, возможно, приговорят к смерти? С другой стороны, если повезет, после столь талантливого и красноречивого выступления Джереми Хатчинсона, в котором он ясно и с большим пониманием объяснил мои мотивы и которое, как я чувствовал, должно было тронуть судью, срок мог быть и менее четырнадцати лет. Возвращение судьи резко оборвало мои мысли. Допущенная в зал публика заполняла балкон: судья собирался вынести приговор, а эта часть процесса уже не была закрытой.
В своей короткой вступительной речи судья сказал, что своими действиями я свел на нет большую часть работы британской разведки с конца войны. Он признал, что я исходил из идеологических побуждений, а не из финансовой выгоды. Тем не менее он считал, что, дабы покарать и пресечь, должен быть вынесен показательный приговор. Судья потребовал для меня пять сроков по 14 лет тюремного заключения каждый: три последовательных и два параллельных, пояснив, поскольку никто, кроме него, не мог понять этого, что приговор означает 42 года тюрьмы.
После его последних слов в зале раздались возгласы изумления. Для меня это прозвучало совершенно невероятно, настолько, что мне не удалось удержать улыбку. Скажи он 14 лет, это произвело бы на меня куда более ужасное впечатление. Мой разум отказывался постичь протяженность подобного отрезка времени. Сорок два года находились вне пределов понимания, и поэтому в них было столько же смысла, как если бы он назвал две тысячи лет. Кроме того, кому дано предвидеть, что может случиться за столь долгий срок и какие великие перемены могут произойти?
Когда судья покинул зал заседаний, меня отвели вниз в одну из камер. Она оказалась маленькой и темной, предназначалась только для ожидания, и из мебели там были лишь деревянный стул и небольшой стол. Ее грязные сырые стены пестрели надписями, среди которых попадались просто непристойные, но большинство свидетельствовало об отчаянии, горечи, вызове или надежде тех, кто ждал здесь. Пока я был там, ко мне пришел врач из тюрьмы Брикстон. Я еще не утратил привычек дипломатического мира, в котором вращался. И хотя он явно пришел узнать, каково мое самочувствие, я принял это за визит вежливости и был тронут его добротой. Лишь позднее я понял, что он пришел исключительно по долгу службы, посмотреть, как я принял удар и не нужны ли транквилизаторы. Ближе к вечеру меня приковали наручниками к двум тюремным служащим и в небольшом фургоне отвезли в тюрьму Уормвуд-Скрабс. По дороге я заметил продавцов газет, несших плакаты с моей фотографией, сделанной восемь лет назад, после моего возвращения из Кореи, гласившие, что новости о приговоре появятся в первом же вечернем выпуске газет. На короткое время я стал сенсацией.
Вскоре огромные тюремные ворота распахнулись, пропуская фургончик, и мгновенно закрылись за ним. Наступил еще один переломный момент в моей жизни. Начался новый этап, и все говорило за то, что он окажется долгим.
В Уормвуд-Скрабс меня провели в «приемную», должным образом внесли в тюремные книги, записав самую раннюю дату моего освобождения — 1989 год и самую позднюю — 2003 год. Всю одежду и личные вещи у меня отобрали, после ванной выдали тюремную одежду и отвели в больницу. Это было сделано вовсе не потому, что я находился в шоке или в состоянии полной подавленности, как писали в газетах (что вполне могло бы быть правдой), просто таков обычный тюремный порядок. Всех новоприбывших, осужденных на пожизненное заключение или другие длительные сроки, помещали сначала в тюремную больницу, где около недели наблюдали за их состоянием. Здесь мне вновь пришлось раздеться, и я получил пижамную пару слишком большого для меня размера без пуговиц и резинки на поясе брюк. Меня заперли в камере, вся обстановка которой состояла из лежащего на полу резинового матраца. Следующий день оказался хлопотным: я принял целую вереницу посетителей, среди них главного врача, начальника тюрьмы и его заместителя, капеллана и других, чьих должностей я не знал. Они, с любопытством глядя на меня, вежливо спрашивали, как я себя чувствую. У меня создалось смутное впечатление, что, услышав мой ответ «хорошо, спасибо», они оставались слегка разочарованными. В тот же день меня также навестил мой добрый и опытный солиситор мистер Кокс, по просьбе которого мне вернули тюремную одежду и отвели в блок для посещений. Он пришел поторопить меня с подачей апелляции, и я согласился больше для того, чтобы доставить ему удовольствие (ведь он так настаивал), нежели потому, что питал какие-то надежды на возможность хоть что-то изменить. Я был уверен, что мой приговор был не результатом чувств или настроения судьи, а заранее обдуманным актом государственной политики.