Мои товарищи по учебе говорили: «Наше время – время динамики. Кому нужны мелкие штудии? Ты перерисовываешь Федотова и Крамского – так никто теперь не пишет. Надо работать размашисто, как Матисс или Леже. Юра, кому нужно твое вышивание? Ты учишься вышивать гладью, а жизнь заставляет кроить парашюты». Но я знал, что делал. Штрих на портретах Левицкого и Боровиковского. Каждый блик цвета. Я наизусть, на память смог бы повторить лучшие картины Третьяковки или Русского музея. Импульс должен быть отработан, огранен. И уже помимо моей воли, когда глаз скользит по пробным фотографиям в тайной фотолаборатории, память, как листы расписаний в автоматических справочниках на вокзалах и аэропортах, переворачивает передо мною образцы мирового искусства. Я ничего не ворую, я творчески заимствую. Не компонуется фон? А что там напридумали мастера раннего Возрождения? Не ложится плоское невыразительное лицо современной модели? А мы не будем его делать иным. Мы его обобщим и стилизуем под старинный портрет. Стилизуем чуть-чуть, придадим некую метафорическую недосказанность и обобщенность символа. Предшественники все сделали, все изобрели, умело компонуй и прячь концы в воду, мастер! И всегда учись, никогда не ленись лишний раз заглянуть в монографию о великом живописце. И не стесняйся: курочка клюет только по зернышку, а бывает сыта. Ищи и обрящешь. Разберется в истоках только такой же хитрец с извращенным сознанием, как и ты. Только человек с извилистой, многоемкой душой собирателя на дорогах и тропинках сделанного. Но тебя уже никто не обвинит. Ты слишком известен. Слишком много сделал парадных портретов. Пока живы традиции, мы не пропадем. Они нас выручат, вывезут, прославят, спасительно позволят сослаться на них!
А может быть, и не было быстрых гениев? Может быть, эти гении, эти Рафаэли, запершись в своих мастерских, неделями и годами отрабатывали композицию и цвет, выверяли форму и ракурсы, а потом, спрятав подготовительные эскизы в дальние папки, прилюдно, под звуки лютен и флейт приглашенных музыкантов, под щебет знатных дам и роскошных куртизанок, под всхлипы учеников, впадающих в угодливый экстаз перед несравненным мастерством мэтра, эти Рафаэли, эти прославленные Аппелесы в нарядных комзолах, ведя игривую куртуазную беседу, творили к вящим легендам свои хорошо выверенные экспромты? Может быть, все, так же как и я – в поте лица, в напряжении всех духовных сил, в мелком заимствовании у предшественников, добывали свою великую славу и право быть непогрешимым? Но почему тогда столько шедевров у каждого! А у меня, у известного, знаменитого, лишь м н о г о портретов и картин. Впрочем, два шедевра есть и у меня. По большому счету. Настоящие. Недаром, как талисманы, я их не продаю, не отдаю музеям. В скромных рамочках висят они у меня в мастерской. Портрет Марии-старшей и матери. Наверное, кистью водило первое желание, первое страстное, захватывающее стремление обладать чужой женской плотью. И все же нет. Настоящий, для знатоков, шедевр один. «Красавицу»-Марию я ведь сфотографировал – на снежке, в Сокольниках, в жемчуге первого инея, в бликах первого, предвесеннего, еще февральского красноватого солнца. А потом помогла верная рука и несравненный Венецианов. Мать! Здесь память, и горечь, и раскаяние, и любовь к себе, к своей грешной славолюбивой плоти, к своему желанию жить и выиграть жизнь, за которое она, мать, первая заплатила.
Я приехал в деревню через месяц после своей первой персональной выставки и разминулся с телеграммой, потому что ехал поездом. Мать уже похоронили. Она была последней, кого похоронили на нашем деревенском кладбище. И наша изба была в бывшей деревне последней, еще уцелевшей с тех пор, как всех, за год до того, переселили на центральную усадьбу и бульдозер порушил стены домов и построек. Изба, колодец, пустой сарай для коровы, а вокруг, прямо к избе, к колодцу, небольшому огороду подступало поле овса. Было жутко от того, что наш проселок вел только к одной избе: мать вместе со всеми не поехала. Она написала мне, когда пошли разговоры о переселении, и я ответил, чтобы тянула, никуда не двигалась, покуда не приеду. Она стерегла хозяйство и все мои этюды, наброски, которые я каждое лето, не имея еще квартиры в Москве, свозил к ней. Я ей написал: «Ничего не трогай. Я все разберу сам. Когда-нибудь это будет стоить большие тысячи». По моей просьбе – тогда это было еще немодным – мать несколько лет собирала иконы из покидаемых домов, старые расшитые полотенца, прялки, утварь, ходила даже к умирающим бабкам в дальние деревеньки. Я ей наказывал брать все – и, с ее точки зрения, плохие, и хорошие. Потом я сам рассортирую. И с таким грузом она тронуться не могла.