Естественно, далеко не все были согласны с тем, что имажинизм — революционное направление. Так, например, в книге «Красный Парнас» современник имажинистов Федор Иванов рассматривает именно вопрос об отношении имажинистов к революции. Сначала он подробно разбирает конфликт между имажинистами и футуристами. И затем, основываясь на столкновении этих группировок, Иванов делает вывод, что в русской авангардной поэзии 1910—1920-х годов существуют два начала русской революции: конструктивное, созидательное — футуризм и соответственно деконструктивное, разрушительное — имажинизм. Если футуризм, так или иначе, основывается на русской революции 1917 года и является естественным следствием текучих общественных потрясений, то имажинизм — «яркий цветок умирающего декаданса, поэзия разрушения и неверия, его языком заговорила культура, дошедшая до предела, до самоуничтожения».[152] Декадентские обертоны имажинизма подчеркивает и В. Марков: «Имажинизм перекликается с декадансом не раз. Яснее всего это выступает в заключительный, «мариенгофовский» период, когда издавался журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1922–1924). <.. > Слово «декаданс», разумеется, не в употреблении, но иногда поздние имажинисты проговариваются. Например, Иван Грузинов в статье „Пушкин и мы“ <…> декларируя связи имажинизма с XVIII веком, особенно с Тредиаковским, тут же называет последнего „декадентом восемнадцатого века“».[153]
Иванов находит в поэзии имажинистов демонтаж революционных идей, характеризуя их метод как «разрушение ради разрушения». В первую очередь это относится к Мариенгофу, так как он единственный «настоящий» имажинист из всей группы. Такую точку зрения разделяет и Шершеневич, называя Мариенгофа «рожденным с имажинизмом»: «Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом».[154] Имажинизм оказывается для Иванова антитезой пролетарской литературе, которая является синонимом творческого созидания: «Разрушение — вот основное содержание всей этой поэзии имажинистов от <… > Вадима Шершеневича до <…> Анатолия Мариенгофа <…> рушительство — их стихия, ибо они настоящие дети выкормившего их века, неверующие, яркие, но ядовитые цветы <…> революции…»[155] Любопытно, что, отрицая имажинистский аморализм, критик перекликается в своей работе с Бодлером.
Разрушение, демонтаж являются важными мотивами мариенгофских стихов, опубликованных в одном из первых издательских начинаний имажинистов — в нашумевшем «революционном альманахе» «Явь».[156] В поэзии Мариенгофа, которого не коснулся «большой террор» периода Гражданской войны, доминирует идея кровавой исторической катастрофы и дается ее скрупулезное описание. Центр этого поэтического мира — поэт-наблюдатель, следующий в фарватере атеистической пропаганды эпохи, богоборческого авангарда.[157] В своих воспоминаниях Мариенгоф рассказывает, как оказался на работе во ВЦИКе, где его стол специально поставили у окна, чтобы оттуда он мог следить за революционными событиями. Так возникли кровавые стихи сборника «Явь».[158] В этих «заказных» и к тому же написанных «глядя из окна» восторженных стихах молодой поэт стремился во всех деталях и мельчайших подробностях изобразить революционные потрясения и их последствия. Важно подчеркнуть, что он воспевал именно жестокость, интенсивность и кровавость эпохи. Это было сразу же замечено cовременником, написавшим о Мариенгофе: «…родилась революция, поэт принял ее с каким-то кровавым восторгом злобы, с какой-то истерической кровожадностью, которыми он разрядил мрачный сгусток ненависти, свернувшийся в его душе от векового уклада городских мещанских будней, полетевших в провалы революции».[159] Впрочем, еще в 1920 году он сам, правда в более отвлеченных терминах, указывал на то же в статье «Буян-остров»: «Телесность, ощутимость, бытологическая близость наших образов говорит о реалистическом фундаменте имажинистской поэзии».[160] Приведем наиболее характерные и наиболее эпатажные стихи Мариенгофа времен революции:
Похожее отношение к революции есть и в стихах Есенина, который, по словам Львова-Рогачевского,[163] «хотел повенчать религиозное с революционным». В этой связи весьма показательна его «Инония»: