– Если мы говорим сейчас в своем кругу, – и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, – вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, – то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…
– Это на Дону всякий знает, – сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. – В крови это у донцов.
Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, – он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком – казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, – лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать – казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты – вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, – очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, – так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).
– Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? – с тихой злостью спросил Сосновский. – Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?
Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.
– Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, – напомнил Гребенников.
– Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.
– Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, – засуетился Гребенников, – все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.
– Дак они так и гутарили! – вступился Пырялов. – Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?
– Я бы скорей о другом, – сказал вдруг Борисович. – Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, – и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, – но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» – и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).
– А это как раз и есть дело молодое! – снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада – почитать, как другие умеют. – Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! – чтобы так писать, я имею в виду.
На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.
– И мне кажется, – кротко, но упрямо продолжал Борисович, – что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», – подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», – подумали все снова).