Уже под вечер в лесу, в дивизии Нестеренко, разыскал его начальник штаба Сорокин. Он приехал вместе с Бровальским, который, прервав свой отпуск, самолетом вернулся из Москвы. Щербатов сидел на пне и по-походному ел суп из солдатского котелка. Фуражку он снял, положив рядом с собой на траву, и ел, откусывая черный хлеб от ломтя, который не выпускал из руки, придерживавшей котелок на колене. И лицо у него было оживленное, и веяло от него силой.
Сорокин со страхом смотрел на его широколобую, наклоненную над котелком голову, всю в крепких волосах, нигде еще не начавшую лысеть, чуть только тронутую сединой, смотрел так, словно эта голова уже не принадлежала ему. Он знал, что занесено над нею. Самое страшное, что мог совершить Щербатов, он совершил, в такой обстановке нарушив приказ. Весь день проведя у телефона, отвечая на яростные звонки командующего армией, грозившего трибуналом, он ехал сюда, доведенными до крайней степени испуга, содрогаясь от мысли, что необдуманные, поспешные действия Щербатова могут быть расценены немцами как провокация и вызвать конфликт. Он ехал лично передать приказ, убедить, пока не поздно, зная, что уже выехали и Щербатова ищут Масловский и прокурор. Но сейчас, докладывая все это, он вместе с жалостью и страхом чувствовал свою смутную вину перeд этим человеком, словно совершал предательство по отношению к нему, и пальцы его рук, вытянутых по швам, дрожали.
Щербатов доел суп, ни разу не подняв головы, пока начальник штаба и комиссар стояли над ним, как над больным, находящимся в опасности. Поставил котелок на траву, достал портсигар из кармана галифе, размял папиросу в пальцах, мундштуком постучал по крышке и закурил.
- Ну? - спросил он, сквозь папиросный дымок снизу щурясь на Бровальского.- Что в Москве?
Он спросил благодушно, как человек, находящийся в послеобеденном, заторможенном состоянии; из глаз его только после нескольких затяжек исчезло сонное выражение.
Бровальский нервно заходил по лесу.
- Ни черта не понимаю! - сказал он и оглянулся, нет ли посторонних, но, кроме них троих и Нестеренко, никого поблизости не было.- Утром ехал на аэродром, москвичи с авоськами, с гамаками, с детьми едут на дачу. Жара. Настроение предпраздничное. А из гостиницы, где я стоял, вдруг с вечера выехали все иностранцы. В вестибюле ступить было некуда, весь пол заставлен чемоданами. Иностранные такие чемоданы с наклейками. Сидят на них, как беженцы на корабле, волнуются, ждут машин. Все выехали. Только немцы остались...
Он вдруг покраснел. И оттого, что все видели это, скрыть было невозможно, он остановился со злым, мрачным лицом.
- Ни черта понять не могу! Три дня назад выхожу из номера... Вечером. Вдруг оттесняют. Какой-то переполох в коридоре. Коридорные, официанты, какие-то еще люди стоят у лестницы, как почетный караул. А по лестнице подымается немец. В штатском. По выправке - военный. Прешел сквозь этот почтительный строй с зубочисткой в зубах. Тогда уж пустили нас.
Но то главное, отчего он покраснел, что жгло его и сейчас, этого он не рассказал. В тот самый вечер, когда подымался по лестнице немец и всех поспешно оттеснили, очищая проход, Бровальский ужинал с дамой в ресторане. Их столик был близко к дверям, и в ресторан вошли два немца. Летчики. Они огляделись и направились к их столику, где были свободные места. И один из них уже галантно улыбался даме и oтраженно Бровальскому, прежде чем спросить разрешения сесть. Ничего приятного, кроме испорченного вечера, который по вполне понятным причинам ему хотелось провести вдвоем, немцы эти с собой не несли, и тем не менее, когда один из них улыбнулся, Бровальский и на своем лице почувствовал готовность к улыбке: они были здесь гости и по новому договору - друзья, а он - хозяин, в некотором смысле - представитель страны. И вот этой улыбки и готовности встать и предложить им стулья он до сих пор простить себе не мог. Немцы вдруг остановились, и тот, что улыбался только что, сказал достаточно громко по-немецки:
- Стой, Курт! Тут сидит еврей. Пойдем отсюда.
И они прошли в глубину зала. Бровальский до крови прокусил себе губу, чтобы не подойти и не дать по морде. Будь это несколько лет назад, он бы не задумался. Но за эти годы привычка соразмерять свои действия с чьим-то незримым регламентирующим мнением, которое пусть даже и не высказано к данному случаю, а все равно существует как некий незримый эталон, эта привычка видеть вещи не своими глазами уже вошла в кровь. Он, полковой комиссар, бьет в ресторане летчика дружественной державы... И он сидел, облитый позором, мужчина, не трус, физически сильный человек, полковой комиссар Красной Армии. Они, фашисты, в чужой стране вели себя как дома, а он, у себя дома, должен был учитывать нежелательные последствия. Он видел, как официант стоит перед ними в почтительной позе, как потом оба они, откинувшись, сквозь дым сигарет смотрят на женщин в ресторане оценивающими взглядами, переговариваясь между собой.