Первое. Иисус верил, что борется с сатаной, когда столкнулся с Каиафой как обвинителем («Теперь — ваше время и власть тьмы», — сказал он в саду, когда рабы первосвященника пришли его арестовывать[2137]). Вспомним Учителя Праведности. Наверняка тот считал, что в лице Нечестивого Священника ему противостоит своего рода воплощенное зло. Нет причин сомневаться, что сходным образом мог думать и Иисус о современном ему первосвященнике. Как мы уже видели, он рассматривал весь Иерусалим со всеми его компромиссами как новую обитель сатаны. Его ответ Каиафе, в числе прочего, мог означать: он перед Каиафой — как Давид перед Голиафом, как Даниилов «Сын человеческий» перед «четвертым зверем». Неудивительно, что Каиафа разодрал на себе одежды.
Второе. Судя по нашим сведениям об Иисусе, он считал себя призванным вести и подлинную мессианскую битву с Римом — врагом, с которым приходилось столкнуться любому мессианскому претенденту, действовавшему в пределах ста лет до или после Иисуса. Языческие орды, с их кощунственными для евреев верованиями и нечестивыми обычаями, многими считались сынами тьмы. Однако Иисус верил, что должен сразиться с самой тьмой, а не просто с ее потомством. Отсюда Гефсимания, миг предельного искушения. Ведь у него была возможность скрыться и организовать закрытое контрхрамовое движение, наподобие ессейского. Он мог попросить Бога о двенадцати легионов ангелов или даже их земном эквиваленте, — в конце концов, в Иерусалиме многие были готовы его поддержать. Трудно себе представить, что сцена в Гефсимании, где Иисус переживает слабость, страх и, видимо, муки сомнений, — поздняя христианская выдумка. Она наверняка достоверна. В конце концов, на крестах кончали жизнь мессии неудавшиеся! Иисус должен был считаться с серьезной возможностью того, что он пребывает в полной иллюзии.
Однако он уже сам раньше определил условия битвы[2138]. «Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу свою сбережет ее». Это таинственное и парадоксальное высказывание — вызов, который он ранее бросал ученикам. Теперь ему самому нужно было прожить эту мудрость, — прожить, пройдя через смерть. Некогда он учил: Израиль должен быть солью земли, светом миру, подставляя другую щеку и проходя лишнее поприще. Теперь он сам подставит тело под римские бичи и пройдет вынужденный путь с ношей, которую дадут ему солдаты. Вопреки всем аллюзиям на маккавейских мучеников, присутствующим в этом событии, он, видимо, не отвечал своим языческим палачам освященным временем способом. Он не клял их и не грозил им. Он страдал молча или со словами прощения. Это поразительная новая черта в традиции мученичества. Ее распространенность в раннем христианстве необъяснима, если у ее истоков не лежит поведение Иисуса[2139]. Первые христиане переняли ее у Иисуса как нечто очень важное. Все его служение пронизывает сострадание к людям, к нищим, к овцам без пастыря. На вопрос о величайшей заповеди в Законе он отвечает словами о любви к Богу и ближнему. В Писаниях мало говорится о любви Мессии к своему народу, но для Иисуса она была приоритетом, не как абстрактная идея, но как реальность. Истоки этой темы мы рассмотрим в следующей главе, но и сейчас о ней нельзя не вспомнить. Первые христиане считали Крест Иисуса решающей победой над злом. Но они считали его также кульминацией служения, которое отличала деятельная, открытая и исцеляющая любовь. Здесь так легко уйти в сентиментальном или пиетистском направлении, что историк может вообще постесняться об этом говорить. Однако теперь, когда у нас в руках все исторические факты, без этого не обойтись. Бен Мейер:
Почему, в конце концов, Иисус сделал то, что сделал? Почему он включил в свою миссию собственную смерть, почему пошел на смерть?
Возможных абстрактных ответов не счесть… Однако в традиции, вызванной Иисусом к бытию, мы находим такой ответ на вопрос о том, что заставило его пойти на смерть: он «возлюбил меня и предал себя за меня»… «возлюбил своих, которые были в мире, возлюбил их до конца»… Если есть соответствие между словом (Мк 12:28–34пар.) и делом (Гал 2:20; Еф 5:2; Ин 13:1; Откр 1:5), то мы нашли ответ[2140].