Здесь кроется секрет “шунги”, знаменитой эротической живописи Японии, родившейся в том же Хэйане. Азартное бесстыдство этих рисунков, предназначенных, кстати сказать, для зрителей обоего пола, не в гротескно увеличенных гениталиях, а в том, что подробно изображенные одежды любовников образуют раму для их соития. Акт становится театральным действом, участники которого, как все хорошие актеры, даже в разгар событий сохраняют способность смотреть на себя со стороны.
Так воспитанная стилем и изощренной традицией чувственность способна переносить эротический вектор с обнаженного тела на то, что его скрывает. И это создает уникальную динамику в отношениях нагих и раздетых.
Тысячелетие спустя и на другом конце света схожий, но куда более популярный эксперимент по сублимации сексуальной энергии в художественное творчество произошел в кино.
Для этого понадобилось вмешательство цензуры – “кодекса Хейса”, зверствовавшего в Голливуде с 1934 го-да. Поскольку пуританские правила запрещали даже супругов показывать в одной кровати, в старом кино секс заменяла война полов. Борьба между мужчинами и женщинами на экране шла с таким ожесточением, что непонятно, откуда в те времена брались дети.
Голливуд этого тоже не знал, потому что между платонической и плотской любовью он поместил остроумие. Дав невербальному опыту слова, пусть и о другом, комедия преобразовала диалог в игру с огнем. Запрет на ту единственную тему, что только и интересует героев, привел к расцвету иноязычия, голливудская любовь подразумевала вязь обиняков и поэтику намека.
Спортивный термин screwball, давший название этому одновременно романтическому и пародийному жанру эротики, означает крученый мяч, который ведет себя непредсказуемым образом.
Все фильмы такого рода были откровенно бедными. Как у Шекспира, мизансцену исчерпывали роскошные наряды и такие же диалоги. Это кино еще подражало театру, часто восходило к нему и жило в словах. Оно было болтливым, остроумным и требовало от зрителя внимания, на которое не посягали спецэффекты сперва повзрослевшего, а потом впавшего в детство кинематографа более поздней поры.
Содержание старых картин сводилось к универсальному сюжету: как составить идеальную пару из старых или новых любовников. По пути к “поцелую в рамку” шла потешная перебранка, заменявшая секс. Но именно запрет на откровенные сцены нагрузил эротикой все остальное. Недосказанность превратила кино в эзопову комедию, требующую от нас стыдливого соучастия. Тут царил разврат подмигивания, которого нас лишила простота свободного кино, где все называлось своим именем и показывалось без смущения.
Искусство читать меж строк и подглядывать в щелку исчезло вместе с нравственной цензурой. Только этот эстетский реликт – старое кино – сохранило истому прелюдии, foreplay, пролога, три- дцать лет оттягивавшего развязку сексуальной революции.
Следящая за нравственностью цензура схожа с политической тем, что обе скрывают общеизвестное. Даже в мое время, надежно бетонированное державой, все знали, откуда берутся дети, – с той же уверенностью, с какой мы верили в идиотизм политбюро.
Это не мешало властям прятать и то и другое, конечно же безуспешно, но тень одной цензуры падала на другую. Что придавало антисоветский характер сексуальности в силу ее неуправляемости. Всякая непредсказуемость угрожала партии, смешивая карты и нарушая планы. Чем меньше человек походил на трактор, тем труднее он вписывался в пятилетку. Не способная справиться с нашей физиологией, власть занялась душой, игнорируя тело, если оно, конечно, не было вооружено киркой.
По обыкновению аскетическая практика привела к противоположным результатам. Грешник часто отдается порокам, лишь праведник думает о них всегда. Уйдя с поверхности жизни, секс безраздельно завладел ею.
Подспудный эрос оплодотворял все сферы советской жизни, а не только ту, что ему положено. Поскольку об этом не говорили, то сексуальным могло быть все. Умолчание оборачивалось двусмысленностью, снабжавшей скабрезным подтекстом всякую строку, включая и ту, что печаталась в “Правде”.
Фрейдистское чтение газеты – любимая салонная игра эпохи. Опытные уста, придавая неизбежной цепочке “порыв – удар – прорыв” определенный смысл, делали передовую заманчивей “Камасутры”. Даже зарубежная хроника, как отметил в своем дневнике Веничка Ерофеев, не составляла исключения: “
В атмосфере невидимой и всепроникающей, как воздух, сексуальности вырос специфический тип советского плейбоя. Он сам твердо не знал, с чем борется – с целомудрием или властью. Сладкий при- вкус недозволенности будил чувственность, которая казалась отвагой, а иногда и была ею. Ведь моральная неустойчивость считалась прологом к политической неблагонадежности.