Появление Товстоногова в городе было событием будоражащим. Его спектакли в Театре Ленинского комсомола гремели. Публика брала штурмом огромный неуютный зал. Партийное начальство никак не могло решить, куда зачислить такого яркого худрука – в «продолжатели лучших традиций революционного театра» или в «формалисты, тяготеющие к чуждым влияниям Запада». С одной стороны, пьеса о Юлиусе Фучике, герое-коммунисте, – это хорошо. И спектакль «Дорогой бессмертия» можно бы и хвалить… Но с другой стороны… эта странная декорация с какой-то диафрагмой, непривычное деление действия на короткие эпизоды, «наплывы», и не поймешь, это он в данный момент говорит или вспоминает… И уж нет ли тут отхода от реализма? Товстоногова то хвалили, то поругивали, то прямо-таки хватали за горло.
Для Юрия Сергеевича Юрского, исполнявшего в те годы должность заведующего театральным отделом Управления культуры Ленинграда, Товстоногов был человеком иного поколения (отец был старше его на тринадцать лет) и несколько иных эстетических позиций. Юрского настораживали повышенная экспрессия и бьющая через край режиссерская изобретательность, смущало обилие технических новинок, заслонявших иногда актера. (Отчасти так это и было – только позднее, уже в БДТ Георгий Александрович обрел великолепную классическую умеренность в распределении сил.) При этом отец всегда говорил (цитирую домашние вечерние разговоры с мамой в моем присутствии): «Но талант… талант какой-то… неостановимый!»
В один из трудных моментов жизни Георгий Александрович пришел в кабинет отца на площади Искусств. Поговорили. Содержания разговора я не знаю, но знаю финал встречи. Отец на официальном бланке управления написал записку и попросил свою секретаршу поставить печать. Текст был такой:
Очень в стиле отца. Он всегда любил нарушать границу между естественно-человеческим и чиновничье-официозным.
А секретаршей отца, которая ставила печать, была, кстати заметим, молодая театроведка… Дина Шварц, будущий «министр иностранных дел» товстоноговского государства.
Но вернемся к сюжету. После смерти отца материальное положение наше с мамой оказалось много ниже среднего. Реально встал вопрос, что мне надо бы начать работать. У меня было актерское имя на уровне университетской самодеятельности и довольно заметных проб на первых курсах Театрального института. Кое-что из наших спектаклей показывали даже по телевидению. В те времена это была редкая честь и, ввиду единственности программы, замечалось всеми. Однако для поступления в профессиональный театр это еще не козыри. К тому же в те времена для зачисления на работу обязательно требовалось законченное специальное образование. А я окончил только второй курс.
Похороны отца были десятого июля. Двенадцатого позвонила Дина Шварц и сказала – сезон в БДТ закрывается через пять дней. В последний день – семнадцатого – Георгий Александрович собирает худсовет. Если я буду готов к показу, худсовет может посмотреть меня.
Может быть, меня и приняли бы в театр «по блату» – отношения с отцом, жалость к сироте, Дина в худсовете. Могли бы принять «по блату», если бы… если бы в БДТ того периода существовал блат. Но его не было. Снова подтверждаю – ничто не могло повлиять на решения Г. А., кроме творческих интересов театра. Ни родственные, ни дружеские отношения, ни интимные связи, ни призывы совершить что-то во имя доброты и милости, ни звонки влиятельных людей. Ничто!
Гога стоял как скала. «Меня не поймут в коллективе», – говорил он просящим «сверху». «Театр не собес! Мы не можем заниматься благотворительностью», – говорил он просящим «снизу». Прием в театр, назначение на роль определялись только художественной целесообразностью, так, как он ее понимал. Немало людей имели основание жаловаться на жестокость Гоги. Да, порой его решения бывали жестоки. И последствия бывали драматичны, если не трагичны. Но так Гога строил мощный, без изъянов механизм ГЛАВНОГО ТЕАТРА СВОЕЙ ЖИЗНИ. Он готовил его на взлет, и взлет был уже близок.
Худсовет собрался в полном составе. Такие знакомые лица! Впервые я вижу их так близко, не из зрительного зала. Впервые я вижу их без грима. Оказывается, они старше, чем я думал. Я смотрю на них через полуоткрытую дверь репетиционного зала. Мои кумиры – Полицеймако, Копелян, Казико, Корн, Стржельчик, Рыжухин, Ольхина… сам Товстоногов. Они говорят о важных делах своего замечательного театра. Они шутят, смеются. Потом становятся серьезными. Я слышу голоса, но не разбираю слов. Я очень волнуюсь. Но страха нет.