А может быть, всё это не то и не то? Что-то выходило слишком хитроумно и сложно, и не было ли тут чего-то другого? В этих заминках, в этих убегавших глазах?
Да уж не боится ли тот, что он, раздражённый донельзя, вдруг повалится и забьётся в своих страшных конвульсиях? Господи, да что же это такое!
Он разгорячался всё больше и жаждал мгновенного разъяснения всей этой убийственной, этой ужасной нелепости, тут же туманно, отрывочно припоминая, что Тургенев словно бы уже намекал на что-то подобное, то есть, может быть, не на припадок болезни, потому что это «что-то», кажется, относил к себе самому, а от этого всё дело, конечно, менялось, в то же время придавая всему какой-то странный, загадочный, непредвиденный смысл, от чего всё сложиться могло по-другому, то есть весь разговор, и тогда весь его ужас был ни к чему, и он понапрасну терзает себя, снова поддавшись своей неукротимой, неуёмной фантазии.
Обессиленный, в свою очередь пряча глаза, он хрипло, расстроенно попросил:
— Да растолкуйте же, наконец, отчего!
Отбросив в сторону узел салфетки, улыбаясь тоскливо, Тургенев громко спросил:
— Разве вы не читали?
В газетах и журналах он ежедневно просматривал каждую строчку и давно ничего не находил о себе, ни плохого, ни тем паче хорошего, и тогда роковым образом выходило, или то, что он смешно ошибался, или именно то, что Тургенев с ним снова бесчестно лукавил.
Он поднял глаза и поспешно спросил:
— Что читал?
Тургенев искренне удивился:
— Вы в самом дело ничего не читали о «Дыме»[22]?
Вот оно что! Как грубо и безобразно он промахнулся! И для этого глупого промаха не было ни малейшего оправдания. Могло, разумеется, оказаться, если повнимательней всё рассмотреть, то есть кое-что и из дальних причин, что такие промахи были не так уж случайны, не без злонамеренности даже, если правду сказать, ведь в глубине-то души он Тургенева не любил и потому заранее был подготовлен к тому, чтобы в каждом слове того видеть прежде всего злокозненный умысел против него, ну там гаденько подозревать его честность и искренность, превратно перетолковывать то, что ясно как день, искать и находить во всём другой смысл, и если это оказывалось теперь заблуждением, то это было заблуждение почти добровольное, а потому и преступное, в известном смысле конечно, и было бы совсем неприглядно с его стороны оправдывать своё заблуждение или прощать, уж это гаже всего.
Не умея и совестясь обелять в себе, как сплошь и рядом случается у себялюбивых людей, именно то, что было отступлением в его же глазах и от обычной, и от самой строгой порядочности, он корил себя за это коварное, как оно тотчас осмыслялось им, заблуждение, он испытывал неудержимую потребность немедленно покаяться в нём, но колебался, страшась не признания, но боясь обидеть Тургенева своим признанием в том, что с давних пор недолюбливал его как человека, хотя, редактируя с братом журнал, домогался его повестей, высоко ставя его как писателя и хорошо представляя расхожую цену его популярного имени.
Всё это тотчас пришло ему в голову, и он, тут же найдя, что запутался бы самым бессмысленным образом во всех этих своих объяснениях, промолчал, уверенный в том, что, если бы Тургенев спросил его сам, в каких именно он к нему отношениях, он высказал бы всё без утайки, и, наклонившись вперёд, сцепив пальцы рук, сбивчиво стал объяснять:
— Постойте, в самом деле что-то слыхал. По крайней мере, Майков мне что-то писал, будто в статье Страхова и будто в «Отечественных записках», но сам я этой статьи не читал и никаких подробностей мне неизвестно.
Лицо Тургенева вдруг обмякло и действительно постарело, а слабый голос совсем потускнел и будто скис:
— Ругают все наповал.
Ему снова стало неловко, что вот он в самом деле никаких статей не читал, но он был писатель и журналист, не выпускавший газеты из рук, и могло опять показаться, что он немного прилгнул, из деликатности или другого похвального чувства, но всё же прилгнул, слишком уж неестественно, чтобы он о Тургеневе не читал, о котором наверняка трубили чуть ли не в каждой строке, а тут ещё припомнился бедный Иван Александрович с его странными рассуждениями о черкесе, да и сам он считал этот тургеневский последний роман большой, огорчительной неудачей, но у Тургенева до сих пор было самое громкое имя, окружённое, как он думал, даже чрезмерным, преувеличенным преклонением, доходившим не только до самых неумеренных, самых сладких похвал, которые, кружа голову, могли не только понапрасну испортить это в самом деле необычное дарование, но и до прижизненного зачисления в бессмертные гении, что было уже совсем неуместно или, вернее, очевидно безнравственно, и он частенько пропускал это имя в газетах, не желая участвовать в этой безнравственности, и теперь ему невозможно было поверить, чтобы всеобщее поклонение и всеобщий восторг тотчас сменились всеобщим поношением или презрением.