И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее ни цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчётливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбуждённый нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещённой бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконник, глядя то на прозрачную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно бы было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с весёлыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звёзд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто попрекавшие его за что-то.
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко...
Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантного господина в лёгоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина и скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.
Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапочное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.
Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма новой модели, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Фёдора Михайловича живым и здоровым, осведомился, каково нынче здоровье Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чём.
Фёдор Михайлович скоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чёртова прогрессиста, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене прогрессист как-то мельком говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела.
Без России он задыхался, он жаждал тамошних новостей, хоть глоток тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню продал в «Русский вестник» Каткову и за который всё никак приняться не мог и не мог.
Он остановился и чуть не с криком спросил:
— Вы из России?!
Прогрессист улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения об себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили:
— Оттуда.
Он пообдумался несколько, поотчётливей припомнил ту встречу в Дрездене, тот разговор и даже оторопел:
— Уже?!
Прогрессист всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:
— Помилуйте, три недели — срок чрезвычайный. Я там задыхаюсь, всё так мерзко и гадко вокруг. Оброк получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой.
Фёдор Михайлович пристально поглядел, отчётливо по-русски спросил:
— Это, собственно, отчего?
Прогрессист оживился:
— Помилуйте, у нас варварство, дичь, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как здесь цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.