Одна простая история замерещилась вдруг. Где-то, в каких-то смрадных тёмных углах, какое-то бедное титулярное сердце, чистое, честное, это уж непременно было необходимо ему, но страшно слабое, слабое и в самой своей доброте, обязательно униженное и обязательно добровольно униженное, до того, что уж виделись кругом все враги и враги, а возле какая-то смирная девочка, оскорблённая, беззащитная, грустная, без умения делать добро, как сама же она признается, маленькая мучительница, которая даже доверенностью своей, даже изъявлением своей слабой любви вечно ранит и мучит того, кто с большей самоотверженностью любит её, и напрягает все силёнки свои, это бедное титулярное сердце, чтобы вывести девочку к жизни достойной и честной.
Может быть, стареющий Вертер, седой, в изношенном вицмундире чиновника, без гроша за душой, беспомощный, робкий, и наша русская Лотта, которая в ужасе бедности лучше себя недостойно продаст, чем согласится на скромное счастье с чувствительно любящим и даже, как сама же сказала, любимым, а стало быть, и не Лотта, и, уж конечно, не Вертер. И не бессловесный Башмачкин, на этом он твёрдо стоял.
Напротив, напротив совсем, его титулярная живая душа, но живая не скромной влюблённостью в старательно выводимые буковки на казённых бумагах, нет, живая непрестанной мукой своей, всех-то кругом и превратившей в заклятых врагов, не могла ни минуты молчать.
Да разве смолчишь, когда адская мука ежечасно, ежесекундно нестерпимым огнём сжигает тебя? Тут вопли сами рвутся наружу, ужасные крики, лишь бы, вот на эту-то секунду этого крика, на эту-то секунду этого вопля, облегчить свою горькую, ни с чем не сравнимую боль.
Но как закричишь? Кругом-то, как уж поверилось, и поверилось твёрдо, только самые злые враги, да и робость, проклятая робость, самоунижения неизбежное и проклятое следствие, робость-то открыто кричать не даёт, подозрительно опасаясь: вот закричишь, выдашь враждебному миру муку свою, а над мукой твоей надругаются пуще, ведь враги-то только того и ждут, злорадно вооружась на тебя.
И в этой неудовлетворённой потребности, и в этом униженном опасении крикнуть, излиться, поискать сострадания тоже ведь неизбывная мука своя. Поневоле станешь, как Вертер, письма писать в самой строгой, в суетливо охраняемой тайне от всех, лишь бы только жгучую-то муку избыть, а некому станет, так непременно, тайком от себя, сам напишешь себе и с самым серьёзным видом ответишь.
Стало быть, письма?
Да, это он твёрдо решил.
Наконец!
Он всё-таки отыскал, он осмыслил, он высветил для себя самого кардинальную идею свою!
Оставалось выставить свою идею с всевозможным усердием, чтобы с её-то именно помощью и восстановить человека, и он с жаром схватился за свой первый, мучительно близкий, такой желанный роман.
С этого дня он был убеждён, убеждён непоколебимо и гордо, со страхом и трепетом, с радостной злостью, что напишет великолепную, напишет небывалую вещь. Ещё ничем не подтвердив своего убеждения, не вылепив ещё ни одного оригинального образа, не выточив ещё ни одной своей законченной фразы, он безоговорочно, исступлённо верил в себя, наперекор здравому смыслу, наперекор всем внешним преградам, которые прозревались же им на этом подвижническом, головоломном пути, да вопреки хоть всему.
Временами он и сам находил свою твёрдую веру безумной. Ведь это всё самолюбие, эта его великолепная, небывалая вещь! Боже праведный! Может ли ещё что-нибудь в мире духовном считаться безнравственней, чем самолюбие, о гордости уж и нечего говорить? Разве не признанные всё это от века людские пороки? Разве не осуждены они той самой правдой земной, которой он призвал сам себя верой и правдой служить?
Но какое-то уже зарождённое, впрочем, ещё не окрепшее чувство убеждённо шептало ему, что всё это истинно так, что самолюбие, гордость, желание славы, точно, пороки, что нравственный закон справедливо их осуждает, но не в творчестве, только не там, где человек всего себя отдаёт на служение ближним, сжигает нервы свои, иссушает свой мозг.
Какие силы, какие богатырские силы потребны на творчество, кто посчитал? И, это ведь главное, откуда их взять, эти богатырские силы, когда ты всего-навсего человек? Как тут без самолюбия, как тут без гордости, как без головокружительной веры в себя вынести этакий труд на себе?
Нет, ведь в творчестве преображается всё. И самолюбие становится не слепой любовью к себе, ты на самом-то деле безжалостно, безрасчетно тратишь и тратишь себя, а любовью к тому, что свершаешь в поте лица, и гордость обращается не в гордыню, а в чистый восторг перед высшей целью своей, к которой идёшь, стирая ноги до кровавых мозолей, истощая нервы до бессонницы, до жгучей тоски.