Земский придвинул от рукомойника к столу деревянный табурет, уселся — не скромно, с краюшку, а даже с намеком на вызов, посреди свободной стороны, на полстола, широко расставив ноги и рукой подперев себя в бедро, отставив локоть. Взял замызганный стакан. Едва заметно принюхался: спирт явно был суррогатным, скорее всего просто разбавленной стеклоочистительной жидкостью, потягивало от спирта ацетоном. Но выпил со спокойным лицом, поданной старушкой вилкой подцепил дольку огурчика.
— А не обижаешь ли ты нашу Ниночку, человек случайный? — с певучестью, но прежде также размеренно выпив и поставив на стол стакан, но не закусывая, только утерев пальцами выпяченные губы, спросил Петр Петрович.
— Зачем мне ее обижать, — скривившись ответил Земский. — Я ей только приятное делаю. Приятное вечером, и приятное утром, а если проснусь среди ночи, то приятное среди ночи.
— Хм, — сказал здоровяк, — а ты однако шутник. — На лице его мелькнула тень смущения, но он постарался вернуть себе певучий тон: — И это правильно. Не обижай ее.
— Я за Нинку, — ощерившись сказал его низкорослый брат, — разорву пасть.
— Мы Нинку любям, — откликнулась из своего угла старушка и тряхнула головкой в панаме. — Не смотри, что заблядовала девка. А все — добрая.
Петр Петрович налил еще по треть стакана. Поднял свой и сказал торжественным голосом:
— За добрых людей.
Выпили. Потом выпили еще — «за нашего гостя». Потом — за здоровье «матери». Старуха, как понял Земский, и была матерью этих двоих. Земский закурил предложенную сигарету, дым стал зудом проникать глубоко в грудь, возникало ощущение, будто в легких бегают туда-сюда муравьи. Курили все сразу, так что хитро щурившаяся старушка в панамке иногда совсем исчезала в плотном смраде. Спирт-«максимка» действовал безупречно. Земского заволакивало ощущением вовсе не усталости и отупения, усталость отступила, а ему скоро стало, напротив, желаться то ли погикать, то ли сделать еще что-нибудь энергичное. И вдруг Андрей Петрович отодвинулся от стола и достал гармошку — черную, потертую двухрядку, и, широко раздав меха, взял аккорд, каким-то чудом повторявший странное ощущение бесшабашности, охватившее Земского.
— Так вот же гармонь! — с чувством счастливого открытия сказал Земский.
Большая мохнатая черная голова Андрея Петровича еле выглядывала поверх гармошки, а руки его были велики, сильны. Он начал с радостной жутью пиликать и орать перекошенным ртом:
Меня мама родила -
Синего угрюмого.
Повертела, поглядела
И обратно сунула.
И следом тут же подхватил Петр Петрович — басисто, увязая, не поспевая за гармонью:
Она сказала пузану:
Сейчас по пузе резану…
Но не допел, осекся, наклонился куда-то за стол, извлек на поверхность еще бутылку, стал разливать. Андрей Петрович не прерывал игры, и тогда визгливо запела старушка:
На скамейке я сидела
И считала части тела:
Не забыла ли чего
У миленка моего.
И вдруг бодро выпорхнула из-за стола — маленькая, сухонькая, в своей детской панамке, в длинной кофте и юбке до пят, пустилась в танец по маленькому тесному кругу, мелко перебирая ногами в войлочных башмаках, расставив длинные руки — еле вписываясь в свободное пространство.
Сидит Ваня на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо,
Чем садятся на крыльцо.
И делала она все это — и плясала, и припевала — с таким чувством, так искренне, что Земский и за собой заметил, что ноги его подскакивают под столом и плечи подергиваются. Она подбежала к Земскому, вцепилась в рукав, стала вытягивать из-за стола.
— Да я… Да что… — Но все же вылез, сделал два круга в тесноте и вновь плюхнулся на свое место.
Андрей Петрович на несколько секунд прервал игру, открыл глаза, быстро выпил водки и вновь с упоением заиграл, но теперь совсем другое, и старуха плавно — под плавную же мелодию — приземлилась за стол, одновременно громко выводя:
— Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..
Теперь все стали подпевать — немного вразнобой, но все равно с тем же отрешением — Петр Петрович, Андрей Петрович и даже Земский помыкивал:
— …до самого ты-ыына…
Потом еще пили, и пели, и плясали, и Земский так опьянел, так дурно, наркотически, с вихрями по периферии зрения, с искажениями пространства, что его уже совсем неподконтрольно несло этим странным чумовым вихрем:
— Эх так! Растак!