В те дни Австрия была совсем другой страной, нежели та, которую мы полюбили, Том, и Вена была таким же разделенным городом, как Берлин, или такой же раздвоенной, как твой отец. Два-три года спустя, к немалому всеобщему изумлению, дипломаты решили не устраивать спектакля на обочине, коль скоро существует Германия, по поводу которой можно ругаться сколько угодно, и оккупационные державы, подписав договор, отозвали своих представителей, тем самым записав на счет британского министерства иностранных дел единственное позитивное достижение на моей памяти. Но во времена Пима спектакль на обочине шел с большим шумом. Американцы обосновались в Зальцбурге и Линце, французы — в Инсбруке, англичане — в Граце и Клагенфурте, и у каждого был кусок Вены, с которым он мог играть, — город находился под совместным четырехсторонним контролем. На Рождество русские дарили нам кадушки с икрой, а мы дарили русским сливовый пирог, и, когда туда приехал Пим, все еще рассказывали анекдот, как однажды перед ужином солдатам подали икру на закуску и капрал из Аргайла пожаловался дежурному офицеру, что джем пахнет рыбой. Мозговой центр Британской Вены помещался в просторной вилле, именовавшейся Дивизионная Разведка или Д.Р., и там младший лейтенант Пим приступил к выполнению своих обязанностей, которые состояли в чтении сообщений о передвижениях всего на свете — начиная от передвижных советских прачечных до венгерской кавалерии — и расставлении цветных значков по картам. Больше всего Пима интересовала карта советской зоны Австрии, которая начиналась всего в двадцати минутах езды от того места, где он работал. Достаточно было Пиму окинуть взором ее границы, как от интригующих вопросов и чувства опасности у него мороз начинал бежать по коже. А когда он уставал или забывался, взгляд его поднимался к западной оконечности Чехословакии, к Карловым Варам, бывшему Карлсбаду, прелестному курортному городку восемнадцатого столетия, где любили бывать Брамс и Бетховен. Но он там никого не знал, и его интерес носил чисто исторический характер.
Он жил странной жизнью эти первые месяцы в Вене, ибо судьба его не была связана с этим городом, и теперь, в минуты, когда разыгрывается воображение, мне кажется, что самой столице хотелось побыстрее отдать его на волю более суровых законов природы. Слишком маленького чина, чтобы коллеги-офицеры могли воспринимать его всерьез, не могущий по протоколу общаться с людьми других рангов, слишком бедный, чтобы наслаждаться ресторанами и ночными клубами наравне с толстосумами, Пим сновал между выделенным ему в отеле номером и своими картами почти так же, как сновал по Берну в пору своего нелегального проживания там. И признаюсь сейчас — но никогда бы не признался тогда, — что, слушая, как венцы болтают на тротуаре на своем шутовском немецком, или отправляясь в один из театриков, с трудом встававших на ноги в каком-нибудь погребе или разбомбленном доме, он мечтал о том, чтобы, повернув голову, вдруг обнаружить рядом доброго, прихрамывающего друга. Но у него же не было таких друзей. Это просто оживает немецкая половина моей души, говорил он себе, присущая немцам потребность чувствовать кого-то рядом. Случалось, вечерами наш великий тайный агент отправлялся на разведку в Советский сектор, надев для маскировки зеленую тирольскую шляпу, которую он специально купил для этой цели. Из-под ее полей он разглядывал коренастых русских часовых с автоматами, расставленных через каждые десять метров на улице, где находился штаб советских войск. Если они останавливали Пима, ему достаточно было показать свой военный пропуск, и их по-татарски широкоскулые лица расплывались в дружеской улыбке, они отступали на шаг в своих кожаных сапогах и отдавали честь рукой в серой перчатке.
— Англия — хорошо.
— Но русские тоже хорошие, — с улыбкой утверждал Пим. — Русские очень хорошие, честное слово.
— Камарад!
— Товарищ. Камарад, — отвечал великий интернационалист.
Он предлагал сигарету и брал сам. Подносил к обеим свою американскую зажигалку «Зиппо» с высоким пламенем, добытую у одного из многочисленных подпольных торговцев, промышляющих в Д.Р. Пламя освещало лицо часового и его собственное. И у Пима по широте его натуры возникало желание — по счастью, этому мешало незнание языка — пояснить, что, хоть он и шпионил за коммунистами в Оксфорде и снова шпионит за ними в Вене, в душе он коммунист и ему дороже снега и пшеничные поля России, чем коктейль-бары с музыкой и колеса рулеток в Эскоте.
А порой, возвращаясь очень поздно по пустынным площадям в свою крошечную, как келья, спальню с армейским огнетушителем и фотографией Рика, он останавливался и, наглотавшись до опьянения свежего ночного воздуха, смотрел вдоль подернутых туманом мощеных улиц, и ему казалось, что он видит, как к нему идет освещенная фонарями Липси в платочке, какие носили перемещенные лица, со своим картонным чемоданом в руке. И он улыбался ей и поздравлял себя с тем, что, каковы бы ни были его устремления, он все еще живет в мире, созданном его воображением.