— В ту ночь я прочитал это письмо не раз и не два, а раз двадцать или тридцать, я сначала пробежал его все бегло, а потом уже вгрызался в каждое слово, и каждое слово вгрызалось в меня самого, вновь и вновь. Не знаю, что думали про меня остальные, почему я был не с ними, почему я их не утешал, не поддерживал. Может быть, они думали, что я хочу избавить их от своих собственных страданий, а я просто не хотел, чтобы они лицом к лицу столкнулись с правдой. Нет, я попросту скрыл правду, ведь, если бы она открылась, мне пришлось бы туго. Нет, у меня никогда не было намерения раскрыть перед всеми правду обо мне и моем сыне. Ни тогда, ни потом.
— Так почему же сейчас вы это сделали?
— Потому что вы мне позвонили. Потому что теперь и Якоб мертв. Я ведь его почти забыл. А может быть, и потому, что смерть сейчас ко мне ближе, чем все остальное. Настоящего объяснения нет.
— Я-то еще жив.
— Да, и вам эта правда по плечу. Вы, как я уже сказал, идеальный официант.
— Что ж, не скрою, я всегда к этому стремился, я хотел, чтобы Якоб тоже стал идеальным официантом. Но у него, к сожалению, это не совсем получилось.
— Как знать.
Эрнест хотел было встать, но когда он обеими руками оперся о ручки кресла, то почувствовал на себе взгляд Клингера и опустился обратно.
— Позвольте, я доскажу до конца.
Не было никакой возможности увильнуть от разговора и прервать Клингера он тоже не мог.
— Прощальное письмо было коротким и грубым, в нем рассказывалось о жизни Максимилиана, начиная с того дня в Гисбахе, когда Якоб вошел в нашу жизнь, да-да, в мою жизнь и, как я узнал в тот вечер из письма, в жизнь Макси тоже. За два-три дня до трагедии ему, как он думал, открылась вся правда о том, какой фальшивой жизнью он жил, жизнью, построенной на лжи, в которую я внес значительную лепту. Когда у него случайно — каким образом, где и благодаря кому, он не пишет — открылись глаза на то, что происходит за его спиной между мной и Якобом, ему не оставалось иного выхода, кроме самоубийства. Не знаю, может быть, он сам что-то подслушал. Возможно, дома ходили сплетни насчет меня и Якоба. Могло случиться, что мать в минуту беспечности проболталась и открыла ему правду. В те времена я считал свою жену наивной, но сегодня я сильно сомневаюсь в ее неведении.
Эрнест молча слушал старика. Еще несколько слов, и его жизнь осветится совсем другим светом, чем прежде, тусклым и ровным светом, который лишает красок все предметы, который превратит его тоску по Якобу в непристойный собачий скулеж пса, для которого побои хозяина столь же ужасны, сколь желанны. Ему бы встать и этим решительным движением положить конец рассказу Клингера, стряхнуть с себя оцепенение и зажечь свет, но он продолжал сидеть, впившись глазами в тень, которая маячила перед ним, становясь все больше по мере того, как слова звучали все тише и все торопливее срывались с губ Клингера, который теперь заговорил быстро. Тень, сидевшая перед ним, казалось, поглощала все, что ее окружало, в том числе прошлое Эрнеста и ту неприкосновенную часть картины этого прошлого, которую он сам создал.
— Для него было важно сделать меня ответственным за самоубийство, которое он собирался совершить сразу после того, как напишет письмо. Нет, ответственным я чувствовал бы себя и в том случае, если бы он меня не обвинял, потому что, в отличие от него, мы оба были свободны, и я, и Якоб. А он был связан по рукам и ногам. Я хотел что-то от Якоба — и получал, Якоб тоже хотел от меня кое-что — и получал. Несмотря на разного рода зависимость, мы в определенном смысле были независимы друг от друга, одним словом — взрослые люди. Но мой сын верил в любовь и в исключительность. Он верил Якобу.