Зачем было заявлять, что он «ненавидит прозу», если он требовал от своих студентов, чтобы они читали Музиля, Кафку, Кальвино и других и рекомендовал Горбачеву публиковать Пруста и Джойса в виде подвалов в «Правде»? Почему он так щедро угощал своих критиков возможностью не принимать его всерьез? Зачем он подорвал свою интеллектуальную репутацию до такой степени, что редактору американского сборника разных интервью с ним («Joseph Brodsky. Conversations», 2002) пришлось констатировать, что «его встречи с журналистами, писателями, поэтами и другими собеседниками» отличаются не только «большой серьезностью», но и изобилуют «чистой воды чепухой»? Нервы? Страсть к провокации? Склонность доводить каждую мысль до своего логического — а иногда абсурдного — конца? Вопрос не имеет однозначного ответа.
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью — по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?
Русский язык как теология
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Если бы Бродский создал свою теологию, это была бы «теология языка»: «Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык». Русский язык обладает такими качествами, что он всегда будет порождать великую литературу, несмотря на количество писателей, которых преследуют или которые уезжают из страны, он таков, что «невозможно прекратить существование на нем, прекратить процесс письма».
Такая сакрализация русского языка родилась из убеждения Бродского в том, что язык этот способен на чудеса — на создание не только великой литературы, но и лучшего общественного строя. В одном из своих последних интервью 1993 года он заявил: «При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она [Россия] породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему, в конце концов. На все это, разумеется, уйдет довольно много времени, особенно на последнее, на создание политической культуры».
Прогноз привлекательный, но есть ли шансы, что он оправдается? В России сотни лет говорят и пишут на одном и том же языке, и пока что нельзя сказать, чтобы он породил «сносную политическую систему». Почему это должно случиться в будущем, даже далеком, если не произошло прежде? Подобно мысли об эстетике как матери этики, идея эта отражала непоколебимую веру Бродского в силу языка и культуры, но имела слабую эмпирическую основу.
Абсурдные пробелы