Отрицательные чувства по отношению к Франции Бродский питал издавна. Когда в 1970 году ему задали вопрос, куда он хотел бы поехать, если бы была такая возможность, он ответил: «Не Израиль… но Ирландия. Да, и в Венецию зимой. Не Франция, я ненавижу Францию и французов». Единственные два француза, которых он, по его словам, «когда-либо уважал, Паскаль и не помню кто еще, мертвы». Неприязнь поражает, учитывая тот факт, что он еще не видел страну, вызвавшую ее.
Личное знакомство с Францией и французами не заставило его отнестись к ним более благосклонно. В одном интервью он назвал свое отношение «сдержанным», в другом сказал, что его чувства «весьма смешанные», в третьем, что его отношение к стране «сложное, скорее неприязненное». Париж, правда, фантастический город, но в психологическом плане он ему чужд, объяснил он. Как это часто бывало у Бродского, в обоснование своих взглядов он прибегал к разным аргументам. Согласно одному, он познакомился с Парижем после Венеции, Флоренции и Рима, и поэтому город не произвел на него «убедительного впечатления». Другой аргумент был как раз тот, что он не говорил по-французски, но Бродский тут же лишил его убедительности, добавив, что вряд ли чувствовал бы себя как дома во Франции, даже если бы владел языком, — хотя этот недостаток, между прочим, не помешал ему заявить, что французская поэзия оставляет его «достаточно холодным». Когда Бродский старался сказать что-то положительное о Франции, речь неслучайно заходила о Бретани, «из-за моря», или о районе около Тулона или Марселя, «из-за того же самого».
Французская культура представлялась Бродскому «декоративной», культурой, которая отвечает не на вопрос «Во имя чего жить?», а на вопрос «Как жить?». Сам он принадлежал к другой культуре — «к русской или английской, но это, во всяком случае, не французская культурная традиция». Отрицательное отношение Бродского к Франции объясняется лучше всего как раз культурной несовместимостью. Его ум был по-английски деловит, конкретен, он не любил формализма французского мышления и флирта с марксизмом французских левых. А уж если Бродский чего-то не любил, он не любил это во всем, на всех уровнях. Так, например, посетитель ресторана, который проверял счет с очками на носу, вел себя «типично по-французски».
Поэтому неслучайно в творчестве Бродского нет стихов, связанных с Францией. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», правда, вдохновлены статуей в Люксембургском саду, но речь в них идет о шотландской королеве… В стихах легкого жанра, однако, Париж присутствует: в одном Бродский иронизирует над «левыми и другой сволочью», в том числе Сартром, в другом город выступает как нечто, от чего он хочет бежать:
Когда в 1991 году Бродский был награжден орденом Почетного легиона, он принял эту награду — хотя, получив известие, сказал мне, что не примет. Человеческая слабость? Или способ показать, что, вопреки своей нелюбви к Франции, он покорил и эту страну? Он прекрасно знал, как отреагирует часть французского культурного истеблишмента на награду, которой его удостоил французский президент.
III. Фрагменты
Пятистопный ямб
Я не знал Бродского до его высылки из Советского Союза в 1972 году. Наша первая встреча состоялась шесть лет спустя и чуть ли не кончилась катастрофой.
Был март 1978 года. Бродский приехал в Швецию, чтобы выступить на славянских отделениях Стокгольмского и Упсальского университетов. Инициатива принадлежала Аннике Бекстрем, которая переводила стихи Бродского на шведский. Я не знал его лично, но, разумеется, знал, кто он такой, хотя с его поэзией был плохо знаком. Однако в качестве редактора номера журнала «Lyrikvännen» («Друг поэзии»), посвященного русской поэзии, я еще в 1972 году напечатал его «Большую элегию Джону Донну» в переводе замечательного шведского поэта Вернера Аспенстрема и его дочери Анны (которая училась у меня русскому языку). Знал я о нем также, что он человек резкий и трудный; по крайней мере, такие ходили слухи.
Первое выступление имело место в Упсале. Стояли мы несколько человек и разговаривали с Бродским — не помню, о чем и по какому-то поводу я внес свою лепту в беседу о связи между лирикой Цветаевой и одой восемнадцатого века. Повернувшись ко мне, Бродский устремил взгляд прямо мне в переносицу и обронил: «Ага!..» Я сразу уловил смысл, скрытый за этим междометием: «Еще один западный славист, который воображает, что что-то понимает».
Вечер Бродского в Упсале должен был завершиться выступлением моей жены со стихами, положенными на музыку. Когда Бродский узнал, что Елена будет петь стихи, он ей объяснил, что ненавидит, когда поют стихи, и что однажды он разбил голову человеку, который пел его стихи, его собственной гитарой.