Такой настрой давался нелегко, признался Бродский в интервью 1979 года: «…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». Чем была для него утрата родины и среды родного языка, весь трагический масштаб его одиночества, выясняется из завершающих строф стихотворения «1972 год». Когда поэт, подобно Тезею, выкарабкивается из лабиринта Миноса, он видит линию горизонта как знак минуса — «к прожитой жизни»:
И в стихотворении 1974 года он просит, чтобы его захоронили на Карельском перешейке: «Я никому вреда / не причиню, в песке прибрежном лежа».
Это в 1979 году он считал, что «в настоящее время лицо и маска склеились». Но на это «склеивание» ушло порядочно времени. Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
Смена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
Империи всегда существовали и всегда были похожи друг на друга если не в подробностях (одна, разумеется, может быть противней другой), то по структуре своей — и в том, что касается места человека в этой структуре.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял — если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, — и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами:
Спасибо за книжки: очень кстати… Уже начал преподавать (точнее — вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом — по XVIII веку — человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, «материала» хватает. Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое.
Адаптация к новой жизни облегчалась для Бродского двумя факторами: пониманием неизбежной экзистенциальной чуждости, испытываемой всеми поэтами, и его отношением к Америке.