Откинув голову и, я бы даже сказал, кокетливо глядя на меня в упор сверкающими глазами, она сказала:
— Я очень надеялась на тебя.
Я нагнулся в окно и протянул руку:
— Давай адрес.
Она продолжала стоять под окном, я велел ей подождать, обыскал карманы, нашел в пиджаке Михала горсть мелочи, завернул в газету и бросил ей в окно. Она быстро наклонилась, спрятала сверточек в карман, не прощаясь, повернулась и убежала. Я покраснел и подумал, что, наверное, бестактно было сейчас давать ей деньги. Разумеется, бестактно. Но тут же я утешил себя: если она принесет деньги, ее не будут бить. А может быть, все равно будут, так как заподозрят, что часть денег она утаила для себя. Истратила. Спрятала.
Кто знает, кто были ее хозяева.
Я рассказал Михалу, и мы сразу же написали ее родителям и в общину Неханиц. У меня отлегло от сердца. Известили об этом также Ситта и знакомых музыкантов.
— Сами виноваты, — ворчал Ситт, — так им и надо, думают разбогатеть за границей. Клюют, как рыба, на этот крючок. До чего падок народ на деньги!
Девушка больше не появлялась. Сумели ли мы ей помочь?
Я часто думал о том, как она говорила про белые ночи. И меня они волновали. Внушали чувство тревожного ожидания: случится, обязательно что-то случится, и случится со мной…
Что еще могли мы сделать для нашей несчастной землячки? Она явно не имела никакого музыкального образования. Ее арфа была сладкозвучной, а нежные пальцы неловки. Девушка была красивая.
Какая-то неясная мысль мелькнула у меня в голове и тут же ускользнула, словно лишь задела меня хвостом.
В двадцатые годы, после бурных исторических лет, отделивших меня от Гельсингфорса, в милой деревне возле Саратова, когда все вокруг пришло в движение, когда одни ринулись с севера на юг, другие с востока на запад, когда одни армии сменялись другими, среди водоворота ложных и истинных вестей, сознательной дезинформации и добронамеренных сообщений, — одним словом, в обстановке всеобщего человеческого смятения в этой деревне утки и гуси плескались в луже, и мы под гомон деревенских ребятишек купались в маленьком пруду. Там я обнял Женю как дар, который мне в утешение даровала искромсанная страна, и, когда я отпустил ее, я впервые после многих лет осознал лежащий на мне долг, острую, леденящую тревогу и растерянность. Смутное ощущение долга вылилось в четкую формулировку, выраженную простым человеческим языком. В голове быстро и ясно прозвучало несколько слов, и я произнес их вслух:
— Я вернусь. Я должен вернуться.
Я ухватился за эту ясную мысль. Сконцентрировал все внимание на этой конкретной задаче. Зажмурился и отбросил туманные соображения о призвании и о долге перед умершим братом, который нес всю тяжесть нашего призвания, а я только подставлял плечо, делая вид, что и я несу… Я отбросил историю, в которую оказался впутанным стечением обстоятельств… Какое облегчение! Передо мной ясная задача.
Другая женщина плакала бы. Любая другая женщина сочла бы себя оскорбленной. Или в отчаянии молила бы спасти ее. Женя сказала:
— Мы поедем с тобой.
Я не осознавал, что она сделала этим своим ответом. Она подчинила себя и своего ребенка задаче, которую я поставил перед собой. Но я и ее выполнил не до конца.
Я полагал, что мои родные будут обрадованы тем, что я привез им из России двух красавиц, одну — еще молодую вдову покойного брата, которого обожали родители, многочисленные друзья и когда-то даже моя жена Лариса, и вторую — маленькую женщину, девочку, живую память и утешение для всех скорбящих об умершем Михале.
Я послал телеграмму отцу. Думал, что они еще все, вместе. Мать, отец, Лариса и моя дочь. Однако на вокзале никто, кроме него, меня не встречал. Лариса мне потом объяснила, что старик сообщил о моем приезде, но они поняли так, будто я еду с репатриантами, для которых был приготовлен приемный лагерь. Они собирались отправиться туда.
Есть в этом слове что-то значительное, когда говорят: вернулся! После войны, — войн, добавил бы я, — и после революции, после революций. Я вернулся. Мое возвращение в двадцать первом году началось с недоразумения.
2
Сегодня перед самым входом в академию искусств, куда меня пригласили, чтобы договориться об организации юбилея, я увидел дерево, раненное в результате какого-то насильственного действия. Мне знакомо это дерево. Весной оно первым расцветает сиреневым цветом. Ствол у него прямой, стройный. И разветвляется сразу на высоте три — три с половиной метра. И как раз в этом месте у начала ветвей, на стволе вырубили треугольник, ободрали кору и замазали желто-зеленой краской. Я вздрогнул, словно увидел йод на коленке ребенка, и тревога пронзила меня с головы до ног. На протяжении всего заседания я не мог освободиться от этого странного чувства; оно то ослабевало, то вдруг снова неожиданно усиливалось и куда-то отодвигало окружавших меня людей и предметы, словно я смотрел на них в перевернутый бинокль: видно четко, но далеко, недостижимо далеко, и главное, все это совершенно чужое и меня не касающееся.