— Как у Винтеркеллера — помнишь? — ответил он, — ну, изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги…
Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку…
— Что это? — спросил он.
— Лермонтов.
— А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно… Помнишь: «Снова тучи надо мною собралися в тишине…» или: «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать». Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось «Завещание». Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: «Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось».
Делать было нечего: я прочел «Завещание».
— Славная вещь! — проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих. — Славная вещь! А странно, — прибавил он, помолчав немного, — странно, что тебе именно «Завещание» попалось… Странно!
Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: «Странно!»
Я опустил книгу на колени.
— «Соседка есть у них одна», — прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: — А что, помнишь ты Софью Злотницкую?
Я покраснел.
— Как не помнить!
— Ведь она замуж вышла?..
— За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
— Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
— Простил, но Асанова не принял.
— Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
— Не знаю, право… кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
— И дети есть у них?
— Кажется, есть… Кстати, Пасынков? — спросил я.
Он взглянул на меня.
— Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?
— Я все ей сказал, всю правду… Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней — это был бы грех!
Пасынков помолчал.
— Ну, а скажи мне, — начал он опять, — скоро ты разлюбил ее или нет?
— Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну?
Пасынков перевернулся ко мне лицом.
— А я, брат, — начал он, и губы его задрожали, — не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.
— Как! — воскликнул я с невыразимым изумлением, — разве ты любил ее?
— Любил, — медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. — Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говорил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить… да уж так! «На свете мало, говорят, мне остается жить…» Куда ни шло!
Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: «Возможно ли? как же я этого не подозревал?»
— Да, — продолжал он, как бы говоря с самим собою, — я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется…
Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.
— Ты от меня все это узнал, бедняк! — воскликнул я, — и ты же взялся пойти к ней тогда!
— Да, — заговорил опять Пасынков, — это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
— Я любил ее, — продолжал он, — я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил…
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…
— Ничего, — промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, — это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему «Дары Терека».
— Трескотня риторическая! — проговорил мой бедный друг тоном наставника, — а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» — ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько — как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша — сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
— А поэзия? — спросил я.
— И поэзия — сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам…
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.