Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…
– Ничего, – промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, – это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему «Дары Терека».
– Трескотня риторическая! – проговорил мой бедный друг тоном наставника, – а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» – ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько – как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша – сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
– А поэзия? – спросил я.
– И поэзия – сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам…
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
– Пожалуйте к барину, – сказал он.
Я тотчас встал.
– Что с ним?
– Бредит.
– Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
– Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.
Я подошел к нему, окликнул его – он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде.
«Какие деревья! – шептал он, – до самого неба. Сколько на них инею! Серебро… Сугробы… А вот следы маленькие… то зайка скакал, то бел горностай… Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он… Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги… А! Цветок, алый цветок – там Софья… Вот колокольчики звенят, то мороз звенит… Ах, нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят… Вишь, краснозобые! Холодно… А! вот Асанов… Ах да, ведь он пушка – медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит… Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?»
Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина.
– А что, брат, ты сделался практическим человеком? – спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: – А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта… Что такое мечта? Мужик Собакевича – вот мечта. Ох!..
Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко.
Елисей опять меня разбудил.
– Ах, батюшка! – заговорил он трепетным голосом. – Мне сдается, Яков Иваныч помирает…
Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.
– Прощай, – прошептал он, – поклонись ей, умираю…
– Яша! – воскликнул я, – полно! ты будешь жить…
– Нет, куда! Умираю… Вот возьми себе на память… (Он указал рукой на грудь.) Что это? – заговорил он вдруг, – посмотри-ка: море… все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам…
Он умолк… потянулся…
Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза.
На шее у него была небольшая шелковая ладанка на черном шнурке. Я взял ее к себе.
На третий день его похоронили… Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.
III
Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением… Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. «Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, – думал я, – она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами».