За несколько лет до этого Евтушенко завидовал более сильному человеку, который придет ему на смену: «Он будет честен жесткой прямотою, отстаивая правду и добро, и там, где я перо бросал: «Не стоит…» — он скажет: «Стоит!» — и возьмет перо…»
Не этот ли новый человек почудился в стихах Вознесенского?
Ликующая эта, праздничная интонация покоряла, детали сливались в ускоренном движении, движение влекло. А между тем в самой его основе лежали взаимоотрицающие основания, и герой-то был не совсем тот, кого предсказывал Евтушенко. Жесткая прямота Вознесенского не устраивала, прямая вообще была у него не в чести («Прямая короче — парабола круче», — парировал он), а главное: отвлеченные понятия, которые у Евтушенко играли роль завершающей точки всякого поэтического сюжета, у Вознесенского, казалось, совсем исчезли. Они перестали резать глаза, они растворились в полнокровном движении… но это был, увы, все тот же парадокс Вуда: на большой скорости красное кажется зеленым; остановишься — и эффект пропадает. Ключевой прием Вознесенского заключается в следующем. Отвлеченные понятия существуют у него лишь в метафорическом сращении с какой угодно, но всегда конкретной деталью — и пусть это сближение происходит по совершенно невероятной траектории — только бы ощутимо, только бы зримо, вещно! «Горе, — пишет Вознесенский и моментально заземляет, — стучит деревянной ногой…» «Россия — и дикой девочки черты…» «Коммунизм, как раковина, приблизившись, гудит…» И так — почти во всех его стихах, вплоть до самых недавних. Втянутые в вихревую орбиту стиха, высокие слова у Вознесенского оказываются как бы частью живой стихии, они усваиваются как бы наново. И при всей абстрактности ассоциаций абстрактность слов вроде бы преодолевается, при всей отвлеченности динамизма отвлеченные сферы вроде бы оживают, и при всей нашей материалистической искушенности мы доверчиво наблюдаем, как ракетой стоступенчатой взлетают в мироздание сотканные из воздухе великолепные замки Вознесенского…
Генри Торо заметил однажды: «Если вы строите замки в воздухе, то ваш труд не пропадет даром. Там им и место — только подведите под них фундамент». Сто лет назад люди сдержаннее относились к абстракциям, но, как видно, и теперь ничто не стоит без фундамента слишком долго. Прошло не более двух лет после праздничного дебюта, и воздушные замки Вознесенского начали стремительно проваливаться, улетая из светлых далей прямо, так сказать, в бездны антимиров. И неудивительно. Поэзия Вознесенского возникла как парадокс, как электрический разряд на концах непримиримо заряженных электродов. Противоречия, легшие в ее основу, должны были с неизбежностью сказаться. Они сказались.
Когда в 1962 году стали появляться первые стихи из «Треугольной груши» и общий абрис поэмы был еще неясен, — казалось, Вознесенский просто потерял себя. Однако хаос происходил не от творческого бессилья. Именно в «Треугольной груше» Вознесенский демонстрирует мастерство, доходящее до изысканности. В строках:
кажущаяся непритязательность рифмы лишь подчеркивает ее изощренность: с ночами рифмуются мчащиеся поезда… Прием этот, достойный пера незабвенного профессора элоквенции Василия Тредиаковского, преднамерен и встречается часто (девчат — плеча звенят, образа — заглядится в облака и т. д.) перед нами поэт, уверенно поигрывающий своим мастерством.
Тем знаменательнее распад старой эстетики, который происходит в «Треугольной груше».
Стремительное — в духе века! — движение, которым поначалу упивался Вознесенский, приобретает теперь зловещие признаки. Ощущение мертвенности чертежа, подкрепленное и названием цикла (увидеть в груше треугольник!), ощущение мертвенной абстрактности и самого движения подчиняет себе стихи. Поэт кое-где по инерции пишет это движение празднично, а само оно уже дышит холодом. Шлюхи и звезды, черти и ангелы, тлеющие трассы и необыкновенные столицы — все слилось в апокалиптическом вихре. «Треугольная груша» оставляет впечатление смутности, внутренней разорванности и безысходности не только потому, что эта поэма отступлений не приведена к одному эмоциональному ряду и звездное, брезжущее, необыкновенное в ней смешалось с мотивами прибитой, угасающей и тлеющей в этом движении жизни. Грустное впечатление усиливается от сознания того, как красиво начиналось это движение и каким, в сущности, внутренне — обреченным было оно, наверное, в самом своем истоке.