«А что он мог?» — затиснутый в мундир, в субординацию чинов, в незримые светские лабиринты? Единственное: он не забыл, кто о н[Но это главное. И уж прикиньте тут, что сможет он, когда — «сможет»…
Теперь возвратимся к тому романтическому авангардизму, с коим, кстати, связано было у иных читателей середины прошлого десятилетия представление о «современном стиле». Стиль этот стал разваливаться в творчестве самих его создателей. А главное — те поэтические новации, которые так выгодно отличали героя Евтушенко, Рождественского и Соколова в начале их творческого пути, очень быстро сделались общим местом в творчестве их более молодых последователей. Евтушенко обрадовался: «Не важно, есть ли у тебя исследователи, а важно, есть ли у тебя последователи». Последователи оказались способными и бесцеремонными:
С каким умением передает Ю. Панкратов эту усталость и мечту, словно мерцающую сквозь усталость; как органично здесь мерное колыхание дольника и рифмы, пронизывающие строку насквозь… Всё настолько органично, что, когда Ю. Панкратов к И. Харабаров в 1959 году объявили в «Литературной газете», что они обновили русский стих, дав ему ударную рифму, в поднявшейся полемической суматохе никто не вспомнил, что вряд ли Ю. Панкратов и И. Харабаров сделали бы русскому стиху столь щедрый подарок, если бы до них ударную рифму не восстановил в правах Е. Евтушенко.
Евтушенко в то время (1959 год) обронил фразу: «Не могу уже я больше, меньше тоже не могу». Это тяжкая дилемма. Раскованные дольники с мечтательными интонациями стали расхожей монетой:
Вторая строфа — из Владимира Лугового. Искренние последователи, как видим, бывают опаснее коварных пародистов. Повторять себя для Евтушенко значило повторять и Лугового. Пришла иная пора. «Современный стиль» стал терять в цене. На рубеже десятилетий он уже не казался оригинальным; к тому же представления о традициях советской поэзии к тому времени были существенно раздвинуты: стали вновь читать П. Васильева, Б. Корнилова, по-новому вслушались в Есенина… Возникла тяга к обновлению поэтического стиля в совсем ином ключе, противоположном городской традиции, — это стремление было благотворно, с ним вошли в поэзию новые авторы, у которых был свой стиль, свой герой, свой реальный опыт.
Поначалу критики (был среди них и аз многогрешный) дали этим поэтам неловкое и неточное определение: почвенники. Странное определение, довольно широко ходившее тогда по газетам и журналам, схватывало внешнюю и легко уловимую черту: почвенники действительно писали о земле и тяготели к деревенскому кругу ассоциаций. Разумеется, это было не случайно, и все же суть их поэзии заключалась, конечно, не во внешней тематике, — одно это никогда не принесло бы «поэтам земли» успеха. Успех, однако, пришел, — значит, было в их поэзии что-то глубоко созвучное, нет, не узко понятым интересам «колхозной молодежи», ожидающей стихов «про село», а самому времени. Что же?
Поиск личности.
Владимир Фирсов был среди них первым, кого узнали читатели. «Неужели меня от дождя не укроет береза?..» — робко и преданно спрашивал он на первой странице своего первого сборника. В герое Фирсова не было ни неловкой мальчишеской угловатости, ни романтического ветра, ни смешного ригоризма, — тут был иной стиль. Символ своей любви поэт видел в нетронутой русской природе, в несмелой русской березке. «Негромкие, взволнованные песни, простые песни наших волгарей», которые в конце пятидесятых годов запел Фирсов, оказались неожиданно и обезоруживающе красивы. Несмелая ласковость, робкое ожидание, застенчивая нежность подкупали в лирическом герое. Он был и в любви таков: любовь — целомудренная, ранимая, как-то болезненно гордая в ожидании ответного чувства… И землю свою он любил тихо, преданно, с такой же несмелой надеждой; «Как хорошо, что есть родимый край, который о тебе не позабудет, лишь ты о нем, родном, не забывай!..»