– Ой, если успею, принесу.
– Успейте и немедленно!
Приносит список.
– Спасибо. Еще просьба – дайте стенограмму установочной репетиции Худрука.
– Нет, только завтра, мне афиши делать надо.
– А мне – пьесу разбирать.
– Завтра.
И уходит. В слегка подстреленном виде иду к Секретарше.
– Людмила Михайловна, можно попросить чашечку кофе?
Секретарша глядит на меня глазами влюбленной газели и бормочет:
– Кофе только Худруку. Купите, я буду вам варить.
Идем с Митей покупать кофе, заодно мороженого себе взяли… и Секретарше.
И полдня загорали, купались в Волге. Вода грязная, цветет, но – блаженство, как ни банально.
Дурная ночь. Зуд всего тела из-за купания в Матушке-Волге, а также несвоевременный и неугомонный прилив сил в результате того же купания. Отрыгается пиво с воблой. Я пил на здешнем Бродвее под светящейся рекламой уличного шалмана, складывал ошметки воблы в газету «Вечерний Энск». Мимо взрывной волной проносились дивные девичьи бедра и прочее, я волновался и тосковал, как Хенрик у Бергмана: «Лиши меня моей добродетели, я тоже хочу грешить!» Уже подмывало поискать в Волге Стенькину персидскую княжну или Катерину из «Грозы». Но ту, сколько я помню, выволокли на берег для завершения пятого акта трагедии.
Лезут кошмарные мысли о пьесе, никак не поддающейся анализу.
Прочие раздражители сменяются спорадически.
Жужжание невесть откуда взявшихся Мух, плодятся они, что ли, у меня под подушкой? Гадские Мухи, видимо, не знают, что в темноте нормальные мухи не жужжат, а сидят на потолке. Неугомонные – лезут в уши, в ноздри, щекочут пятки, дырявят натужные мозги.
Когда стихают Мухи, а они почему-то вдруг стихают, появляется маленький, едрена мать, Комарик и заискивающе по-вурдалачьи попискивает то в левое, то в правое ухо, то разом в оба – стереокомарик. Он даже как-то смиряет душу своей единственностью, досадным и нелепым одиночеством. Я убиваю его с сожалением, с последним писком он рушится на подушку справа.
И тогда, сотрясая стены, возмущенный беспрецедентным убиением комара, грохочет с улицы Грузовик. Этот ад нарастает и множится, соответствуя закону симфонического расширения звука. В первой части – один затхлый грузовичок, после – два, потом три, к утру дом трясется беспрерывно, образуя вязкое крещендо.
В редкие такты пауз, эхом дальнего паровозного гудка, напоминая о бренности всего земного, как будто мирно, но неотвязно вдруг тикают Часы. Поначалу успокаиваешься: тик-так-тик-так-тик-так… Но вдруг обдает ужасом: о чем это «тик-так-тик-так»? О чем, о чем – долго еще, вот о чем, ночь эта никогда не кончится, она навсегда.
С кухни разражается пердящим утробным кашлем Холодильник.
Вновь вступают Мухи, вспухает, как феникс из пепла, Комар, и трясет дом…
Ночь Хомы Брута у трупа Панночки – мечта Худрука.
Звонил домой. Мама сказала, что Женя в садик идет, что у него подозрительно большая голова и что он ничего не говорит.
– Зато он большой!
– Нашел чему радоваться.
И я понял, что беспокоюсь. Виноват он, что голова большая и что почти ничего не говорит? А его в сад отдают. Я помню интернат, как было плохо, тоскливо по ночам, когда фонарь обливал бесприютной желтью потолок и до утра бесконечно долго.
Женя, прости, что у нас с мамой твоей все так-никак, что редко видимся, что, уезжая, не попрощался. Ты там не реви и давай говори много-много, чтобы никто не пугал меня и не обижал тебя. Папа твой, знаешь, какой болтун? О, несносный болтун. Я здесь больше молчу, а ты давай говори.
– Еще звонили ребята из «Юнги», звали на встречу выпускников, огорчились, что не сможешь.
– Спасибо, мама, как отец?
– Все так же.
Сопли градом, слезы водопадом.
Какая же все шелуха, а время уходит, уходит.
Пишу на кухне, выключив в комнате свет. Пусть комары и мухи летят сюда, я их запру.
Митя подарил нетикающий будильник. Возможно, он еще и будит.
С отъездом Худрука театр превратился в дом инвалидов сцены.
Первым номером, конечно, – Премьер. Труппа с тревогой следит за его изнурительной борьбой с алкоголизмом. Происходит она в ближайшем шалмане между репетициями, а иногда и вместо. Ему предстоит длительное лечение ног. И я должен вникать, осознавать, уважать эти хвори.
Пришла покачивающаяся Чахоткина. Ее буквально под руки ввела завтруппой.
– Здравствуйте, Алексей Евгеньевич, я сяду!
– Здравствуйте, Наталья…
– Игоревна.
– Разве Игоревна?
– Если угодно – Ингольфовна, но – язык сломаете. Поговорим начистоту и конфиденциально.
Я высылаю Митю варить кофе, кладу на стол пачку «Мальборо».
– У меня, Алексей Евгеньевич, бронхиальная астма в тяжелой стадии. Когда умирала мать, ей все лицо раздуло, она не ходила и почти не могла дышать. Мне бы не хотелось, чтобы все закончилось так рано.
– Простите, а ваша мать умерла от бронхиальной астмы?
– Нет, не от бронхиальной астмы, – но какое это имеет значение?
– Да, в сущности, никакого. Соболезную.
Она сидит, не обращая внимания на юбку, задравшуюся выше колен, руки, и голова, и все тело ее дрожит, она судорожно затягивается сигаретой, кашляет, с присвистом вдыхает и дрожащим ртом отхлебывает кофе.