Я как-то на фильме работал, был вторым ассистентом, еще – Леня Гайдай, который тогда ничего не умел, а снимал мой учитель Андрей Александрович Гончаров, и он был в кино ни в зуб ногой. Одним словом – команда.
Сроки съемок сдвигались, в Москву входила весна, а у нас все зимой должно быть. Поехали в Сибирь на берег Енисея догонять уходящую натуру – зиму, хвост которой волочился, как неподобранные юбки по мартовским лужам пятьдесят четвертого года. Год после смерти Сталина. Никогда я не верил в то, чему поклонялось поголовье. Они верили, а я не верил. Впрочем, во что же именно я не верил, я тоже не очень понимал. Страна возвращалась из лагерей, и того Енисея, конечно, вскоре тоже не станет – уходящая натура.
Съемки смешные. Мы весь день засыпали снегом урочище Отдован. Гончаров сидел на пригорке раздетый, грелся на солнышке и кричал: «Задувайте урочище, задувайте!» А я любил его безмерно и больше всех старался. Наступила ночь, начали снимать. Чтобы изобразить пургу в кадре, несколько солдатиков хапали лопатами снег и швыряли перед камерой. Подтаявший за день, в холодную сибирскую ночь снег окаменевал и плитами влетал в освещенное фонарями пространство.
Там я встретил бабу, ох. Это был последний день съемок, гуляли в клубе, где для киногруппы устроили кабак. Отвальная, на берегу ждал пароход, группа киряла, а с эстрады пела она.
Гур-гур столичных гостей стих ко второй песне. Да, эта женщина была потрепана и изношена лагерями, и в возрасте уже, боль и невзгоды мало красят – но она была замечательно красива, довоенной, нездешней, навсегда оторванной, украденной у нас красотой. И каждый думал и молчал о чем-то о своем, как в песне поется. Голос спитой, хриплый, но за душу хватал – потрясающе! Лагерный репертуар она не пела, не решилась, все больше что-то общеизвестное, довоенное, но вся ее житуха, больная, кровавая, сочилась из песен, будила желание, заставляла отводить глаза. Ох…
Все разошлись, кабак закрывали, она тоже давно ушла, я допил свою водку и побежал к пристани. На углу улочки, что тянулась вдоль берега, качался на ветру фонарь, знаете, такой кастрюльный фонарь? Фрагментами он выхватывал из темноты чей-то скукожившийся темный силуэт: это была она, эта баба, замотанная в тряпье сидела на углу, прислонясь к гранитному цоколю. В руке чекушка-четвертушка, горлышко «целка» залито сургучом. Тогда вместо пробки был сургуч. Она шкрябанула горлышком о гранит, стерла крошки сургуча, ткнула пальцем в бутылку и залпом проглотила чекушку. Ей стало дурно, закатила глаза, понятно, надо закусить, а нечем. Тогда она сунула руку за пазуху под мышку и пястью пальцев занюхала выпитое. Полегчало, захорошело, улыбнулась.
Я был один. Один на один с этой потрясающей женщиной. На пристани ждал пароход с людьми, которые час назад ее вожделели. И я побежал к ним. Пятьдесят лет прошло, подумать только…
– Да, Петруша. – Игорь Иванов разлил «на посошок». – Бунин бы тебя сейчас одарил рублем серебряным.
– Бунин не писал про лагерных женщин. Всё «темные аллеи» да «антоновские яблоки». А помнишь, ехали за город в автобусе? Дачный сезон, толкучка. На задней площадке мужик вез открытую банку олифы. Перед ним две барышни стоят-беседуют. Одна вся в белом, стройная и интеллигентная, уже пятнадцать минут говорит об экзистенциализме: о нашем Леонтьеве, об их Сартре и Камю, – вежливо, тихо и очень умно. Вдруг автобус качнуло на повороте, и заслушавшийся незнакомых слов мужик плеснул через край олифой прямо на белый костюм интеллигентки. Та в ужасе уставилась на него, а он растерялся, стал олифу рукой по ткани размазывать, приговаривая: «Ни хуя, ни хуя, щас плеснем растворителем – все сойдет!» И пострадавшая, захлебываясь, выпалила: «Ха-ха-харошенькое „Ни хуя!“» Вот – бунинская героиня.
Вокзальная трансляция: «Поезд номер 160 отправляется через пять минут, внимание…»
На платформе к нам подбежал какой-то вертлявый администратор в пиджаке:
– Петр Наумович, позвольте выразить почтение!
Потом с легким пренебрежением глянул на нас с Ириной:
– А молодежь-то хоть знает, с кем говорит?
Я посмотрел на него нежно и уже хотел было что-то ироничное сказать, но Фома предупредил: «Не надо, сынок, побереги себя – два дня назад ты говорил с вечностью» – и сел в голубой вагон «Авроры», поезд тронулся.
Самое элементарное, что может с нами случиться, – смерть. И нет в ней никакой загадки. Но мы почему-то смотрим туда, пытаемся что-то представить, понять. А представлять там нечего. Жизнь – самая большая и невозможная загадка: как так – живешь? Встретил мальчик девочку, и вдруг кто-то новый на свет родился, это же невозможно, это же чудо. И все, что есть, существует, движется вокруг тебя, жизнь вся эта – чудо, невозможно! И вот если спросить меня, а что в Петре Наумовиче самое яркое, самая важная его черта – какая? Не раздумывая отвечу – удивленность, благодарная распахнутость любви. Заразившая меня насквозь. Так, наверное, Фома неверующий сказал Христу: «Господь мой и Бог мой».
Фома – Фома.
Визит… дамы