Мы сидели и беседовали, не замечая, как быстро бежит время. «Не могу понять, в чем тут дело, — пожаловался он, — но мои взаимоотношения с собственным телом уже не такие, как прежде. Оно стало каким-то своевольным. То и дело заявляет о себе, но совсем не так, как раньше — доставляя удовольствие. Посылает мне разные сигналы — то потише, то погромче. Не служит, беспрекословно выполняя мои команды. А, наоборот, вопит: «Я — хозяин!»
Я уже не мечтаю о том, чтобы поскорее заснуть, ибо мне больше не снятся те восхитительные сны, в которых резвится ум; а если и снятся, то не запоминаются. Телесный недуг — это еще куда ни шло, коль скоро при мне остается мир моих фантазий. Но смерть воображения — ее я боюсь больше, нежели физической гибели.
Странно: когда стареешь, начинаешь просыпаться все раньше и раньше, а просыпаться-то незачем. Абсолютно незачем. Наверное, это оттого, что с годами начинаешь жадничать: видишь, как жизнь течет сквозь пальцы, и норовишь вцепиться в каждую минуту. Я всегда просыпался рано, но теперь, когда день приносит меньше радости, чем прежде, тело словно отказывается с ним расстаться, отпустить его на волю.
Помню, я удивлялся тому, что старики, по мере того как их жизнь делается все менее содержательной, начинают больше и больше бояться воздушных перелетов. Так вот, нынче это и мой удел. Самолетов я никогда не жаловал, а когда чудом избежал авиакатастрофы, окончательно убедился, что летать даже Дж. Масторне на роду не написано. Необходимость сесть в самолет раздражает меня уже тем, что я начинаю волноваться 1 заранее; в результате к моменту прибытия к месту назначения я как бы проделываю несколько авиарейсов. А еще хуже то, что физическая боль — она меня практически не отпускает — не дает возможности отключиться в салоне. Я не в силах мысленно сократить время полета. И не нахожу себе места.
Болезни сердца и апоплексический удар — бич моей семьи. Брата моей матери разбил паралич, и он лишился речи. Брат моего отца да и мой брат Рикардо — все они умерли от этого. А что до меня самого, то еще в раннем детстве врач сказал моей матери: у вашего ребенка тахикардия.
Пока я летел сюда, вспомнил похороны отца. Помню, как в отдалении, подальше от матери, стоявшей у самого края могилы, застыло несколько пышнотелых женщин, которых ни она, ни я не знали. И слезы у них у всех лились ручьем. Позже выяснилось, что это его оптовые покупательницы. Отец обеспечивал их сладостями, джемом, вареньем, ну и еще кое-чем, вы понимаете. В общем-то он не так уж отличался от меня. И мне подумалось: интересно, а кто придет на мои похороны?»
И тут же чуть более веселым тоном добавил: «Ну, не грустите, Шарлоттина. Помните: жизнь, даже в самом лучшем из своих вариантов, — не больше чем semi-freddo [48] домашнего изготовления с горячим темным шоколадом».
Он направился к лифту и, уже войдя в кабину, повернулся и с заметным усилием помахал мне рукой. По контрасту в моей памяти всплыла совсем другая картина: Феллини, бойко крутящий педали велосипеда в день нашей первой встречи во Фреджене четырнадцать лет назад.
С той минуты, как он взошел на борт авиалайнера, летевшего из Лос-Анджелеса в Рим (покинув западное побережье США на другой день после церемонии вручения наград Киноакадемии, он прибыл в итальянскую столицу 1 апреля 1993 года), дни Феллини были уже сочтены. Помимо причинявшего ему немало страданий артрита его существование омрачала еще более трудная дилемма: делать или не делать операцию на сердце. Не слишком уверенный в правильности принятого решения, он выбрал первое и, все еще колеблясь, в июне выехал в Швейцарию, где ему предстояло лечь в кардиологическую клинику на шунтирование.
Феллини не раз говорил, что гористые ландшафты его пугают. Неизвестно почему. Замечал, что в тех снах, где он видел горы, с ним неизменно приключалось что-то плохое. Оправляясь после операции в Цюрихе, он испытывал безотчетную тоску. Ему, как обычно, не терпелось оказаться в единственно родном месте — в Риме, а здесь, застя горизонт, отовсюду нависали пики швейцарских гор, по какой-то неясной причине казавшиеся ему зловещими…
По привычке он пытался шутливо флиртовать с представительницами прекрасного пола из числа обслуживающего медперсонала, но невозмутимые швейцарки были слишком вышколены, чтобы отнестись к этому с пониманием. Не пришелся ему по вкусу и строгий больничный рацион. Ему хотелось ризотто, а на стол подавали мюсли. Едва придя в себя от наркоза, Феллини решил, что пора выписываться из клиники. Говорил, что единственное, что приходит ему в голову во сне, — это вкусная еда и ему не терпится возвратиться туда, где ее готовят.