«Ты говоришь, долгая жизнь? Может быть, мою жизнь и можно так назвать: ведь я намного пережил не только всех своих братьев, Давида, Германа и Эдуарда, не только трех из пяти сестер, но уже на семь лет я старше и тебя, отец, — старше того возраста, в котором ты нас оставил. Но все-таки я не знаю, была ли моя жизнь долгой. Теперь она кончается. И я твердо знаю только одно: хотя всю жизнь я работал не покладая рук, не разгибая спины и кое-что успел сделать, мне все-таки не хватило времени, отмеренного судьбой. Если бы она подарила мне ещё лет пятнадцать-двадцать, я бы и эти годы до краев заполнил работой.
Что же до личного блага, блага семьи и блага человечества, то они находятся в гораздо более сложном взаимоотношении, чем ты, отец, очевидно, думал — поверь мне, ведь я старше и у меня больший опыт, чем у тебя. В жертву делу всей своей жизни — «Капиталу» — я принес здоровье, жизненное счастье и семью. Но все это именно для «блага человечества», ибо «Капитал» — самый сильный снаряд, выпущенный когда-либо по старому миру, по старым порядкам, мешающим человечеству стать счастливым. И потому я уйду из жизни с сознанием честно исполненного долга, возложенного на меня временем. С таким сознанием уходит и Женни. А разве не это именно и есть «личное благо»?
Произнеся мысленно имя Женни, Маркс вспомнил, что отец любил ее как родную дочь, считал необыкновенным человеком, норой серьезно и убежденно говорил: «В ней есть что-то гениальное».
В одном из писем сыну-студенту Генрих Маркс писал: «Она приносит тебе неоценимую жертву — она проявляет самоотверженность, и оценить ее до конца можно лишь здравым рассудком. Горе тебе, если ты когда-либо в жизни об этом забудешь!» Слова сорокапятилетней давности вновь отчетливо прозвучали в ушах Маркса. Время придало им вопросительный смысл. Они настойчиво и строго требовали ответа: ты забывал или не забывал?
— Нет, не забывал, — ответил Маркс отцу. — Не забывал, что она, урожденная баронесса, выросла в достатке и холе, что в юности ее толпами окружали богатые и родовитые поклонники, которые были бы счастливы положить к ее ногам и богатство и имя; не забывал, что ей гораздо труднее, чем мне, переносить житейские невзгоды и тяготы; не забывал и о том, что она действительно в высшей степени одаренный человек, который на пути самостоятельного творчества мог бы создать подлинные ценности; не забывал ее многолетней возни с моими рукописями, ее самоотверженной помощи, ее мудрых советов, хотя бы тот, который она дала когда-то еще в молодости относительно моего литературного стиля…
В том давнем письме, которое всплыло сейчас в памяти Маркса, тридцатилетняя Женни советовала своему двадцатишестилетнему Карлу, просила его: «Не пиши так желчно и раздраженно. Ты знаешь, насколько сильнее воздействовали твои другие статьи. Пиши по существу, но тонко, с юмором, легко. Пожалуйста, мой дорогой, мой любимый, дай перу свободно скользить по бумаге: не беда, если оно где-нибудь споткнется или даже целая фраза будет неуклюжей. Ведь мысли твои все равно сохранятся. Они стоят в строю, как гренадеры старой гвардии, исполненные мужества и достоинства и могут тоже сказать: «La garde meurt et ne se rend pas» [13]. А что, если мундир будет сидеть свободно, а не стеснять… Пусть легче дышится — ослабь ремень, освободи ворот, сдвинь шлем, дай свободу причастным оборотам, пусть слова ложатся, так, как им удобней. Армия, идущая в бой, не обязательно должна маршировать по уставу, А разве твое войско не идет в бой?! Желаю счастья полководцу.
— Ничего этого, — горячо, продолжал старый и больной полководец, взволнованный воспоминанием, — ничего этого я не забывал и в меру моих сил, в меру возможностей времени и общества я делал все, чтобы облегчить судьбу Женин и дать проявиться ее личности и талантам. Но, увы, отец, время и общество были к нам жестоки, и поэтому я немногое мог сделать, — ты должен, это понять. Я могу сказать тебе, положа руку на сердце…
Голос отца прервал поток мыслей Маркса. Из глубины десятилетий он снова предостерегал и упрекал. Сначала это было в виде не очень решительных полувопросов-полуутверждений.
— Восприимчив ли ты — и это для меня не менее тягостное сомнение — к истинно человеческому, домашнему счастью? В состоянии ли ты — это сомнение меня мучит в последнее время столь же сильно, поскольку определенное лицо я люблю как свое собственное дитя, — дать счастье своему ближайшему окружению?
Потом голос отца стал тверже, уверенней, он уже не вопрошал, а утверждал и пророчествовал:
— Ты взял на себя большие обязательства… Но со всеми преувеличениями и сумасбродствами поэтической любви ты не сможешь создать покоя тому существу, которому ты себя посвятил; наоборот, тебе угрожает опасность нарушить этот покой…
Вероятно, пророчества отца на сей счет потому так настойчиво воскресали в памяти Маркса, что многие люди., знающие его, считали, будто он и Женни должны теперь, в старости, чувствовать досаду и разочарование за столь трудно прожитую жизнь.