Он лежит на скамейке. Он устал. Можно долго проклинать мою бабскую жалостливость, но его голова лежит на моих коленях. А я сижу на этой скамейке. «Мое тело», – шепчет он. Кому оно интересно, твое тело?! «Мое тело, – продолжает он. – Уже 20 лет как не могу привыкнуть к нему». Черт… О чем он? Причем тут тело вообще?! Я резко вскакиваю и делаю пару быстрых шагов в сторонку. Его затылок со громким стуком падает на деревяшки скамьи. Он смотрит на меня виновато-недоуменным взглядом поверх очков из своего лежачего положения, его пузо, плотно окутанное бордовой тканью рубашки, смешно торчит вверх, почти идеальной полусферой. «Вам тоже не нравится стареть?», – вопрошает он. И потом извиняется, говорит, прерывая слова посередине, делая вид, что ему очень неудобно. Да. Точно. Ведь стареть действительно никому не нравится… Что же я… Умная ведь женщина. К тому же, мячеобразность его пуза будто призывает меня подойти, сесть и попрыгать на нем, как на этаком мини-батуте. Я улыбаюсь. Теперь понятно, что он имеет в виду, когда с таким разочарованием говорит о своих формах. Но что сказать? Тюфяк – он и в Алмате тюфяк. Я ставлю туфлю на скамейку возле его головы и поправляю колготки – надо же как-то навести его на мысль о сексе (желательно, как можно более быстротечном)? Я не вижу его взгляда, так как моя нога загораживает мне обзор – мне достаточно просто смотреть на его штаны. И – вуаля! – секунд через сорок там, из-за пуза появляется небольшой бугорок, легко сдерживаемый застегнутой ширинкой. Понятно, что монстра у него под штанами нет, ну и слава богам. Главное, прием сработал. И теперь я жду – он ведь должен что-то сказать, когда перед его глазами открылось такое изумительное зрелище под юбкой?! Но молчит, сука, а колготки поправлять так долго тяжело, уже все клеточки на сеточке перебрала, и нога уже начинает затекать. Нет, он ничего не скажет. Лишь лежит и усиленно пыхтит, реальное чмо, господи…
«Ты ничего не хочешь?» «Хочу» «И что скажешь?» «А что ты хочешь услышать?» – его голос вибрирует от вожделения, но он все равно упирается и не говорит, что хочет прямо сейчас вые…ть меня, только смотрит на меня и хлопает ресницами сквозь запотевшие очки. Нога убрана, и я уже стою, наклонившись над ним близко-близко, глаза в глаза, чтобы он никак не мог увильнуть от ответа. Я слегка касаюсь его щеки ладонью – он на миг затрясся и тут же размяк. Не кончил бы, мудак, раньше времени, потом и бабки мои улетят в трубу, поскольку дожидаться нового восстания его достоинства у меня не будет никаких сил. Не готова я еще полсуток на него убить – в его возрасте это минимум, который уходит на «перезарядку». И сразу слышу: «Может, нам номер снять на пару часов?».
Звездная чернота в небе полностью испарилась, и теперь над нами во всю ширь города от южных угловатых теней гор и до северных равнин растеклась смесь фиолетового и розового. И дома, и асфальт, и обильно растущие здесь деревья, и воздух – все этого же обнадеживающего цвета, цвета скорой зари. Мы с моим без пяти минут незнакомцем рассекаем этот цветной воздух пока еще пустого и молчаливого города. Заворачиваем на нечто вроде аллеи, но это не аллея, а обычная здесь, беспорядочно засаженная дубами и березами узкая пешеходная зона, разделяющая две полосы дороги. Какой сегодня день? Явно не суббота, когда под утро из ночных клубов вываливаются сбрендившие от алкоголя и наркоты одиночки, нарушающие своими воплями эту невинную предрассветную тишину. Слава богу, не суббота. «Тоже не люблю субботы. В субботу меня всегда душит ощущение собственной никчемности. А вот воскресенье люблю», – он снова подслушал мое бормотанье, хотя совсем не знаю, как я озвучиваю свои мысли, шепчу ли, кричу. Они просто вытекают из меня наружу сами по себе, типа, такой «мысленный энурез», не давая мне времени на осознание. Глаза невольно обращаются к небу, чьи цветные переливы постепенно тускнеют под наступлением еще тяжелых багровых тонов. Ветви дубов местами заполнены гроздьями сухих листьев, и в сравнении с этими суровыми деревьями бледные, голые березы кажутся чахоточными, умирающими стариканами, которых никому не жалко, и чьей смерти почти уже желают – не от жалости, а от усталости. Как мой запыленный и опостылевший спутник, который вдруг стал навевать на меня тоску. Он уже не дышит так тяжело и часто, но это его едва слышное, все более медленное и мерное дыхание, еще больше давит на меня и чуть ли не выводит меня из себя. Неизбежность, умирание, конец – вот что напоминают мне его слегка сипящие вдохи и выдохи, уж поскорее бы совсем перестал дышать, это уё…ще с манерами из двадцатых годов двадцатого века, таскающее и лелеющее в себе трупы своих проблем, а не их сами. Все давно сгнило в нем, все переработано и похоронено за ненадобностью, и, скорее всего, он сам себе опостылел гораздо больше, чем мне.