Прежде он считал, что нужно во что бы то ни стало продолжать войну, потому что та надежно прячет его от жизни, но постепенно одолевавшая всех усталость, полная неразбериха, густота смертей и ранений сделали свое дело. Он стал всё чаще думать о доме, просто о доме – не об отце даже, – а о том, что там, дома, есть, наверное, чистая постель, и можно раздеться, помыться, лечь в эту чистую и теплую постель, накрыться знакомым одеялом и спать, слушать хруст разгоревшейся печки, спать в этом тепле, в этом хрусте, спать, спать…
Письма, которые приходили от отца, начали настораживать и раздражать его. В них появилась незнакомая бодрость, которой неоткуда было взяться, если только отец его не влюбился. Особенно странным и неуместным показалось Василию то, как он вдруг написал ему о том, что в Москве наступила весна:
Отец его и раньше был, что называется, чувствительным человеком, но чтобы сейчас, в разгаре войны, писать сыну на фронт об одуванчиках на газоне!
А может быть, дело и не в одуванчиках. А может быть, всё же – Клео де Мерод?
Василию приснилось однажды, как он возвращается в Москву – грязный и заросший, в несвежем белье – и попадает в церковь на отцовское венчание. Он отчетливо увидел отца, бледного, счастливого, с растерянными глазами, и рядом с ним – тонкая, как оса, с полурассыпавшейся косой барышня, которая тогда, в кофейне Филиппова, спокойно смотрела на то, как кричит его мама и как они все – он и мама с отцом – бесстыдно несчастливы.