Пили облепиховый чай, ели приготовленный отцом семейства ужин, разговаривали с сестрой Прокофия, слишком нормальной для нашей компании, пытаясь всё же вовлечь её в наше веселье, и всё это, как обычно, было лишь прелюдией к квартирнику, когда к каждому из нас поочерёдно переходит в руки гитара. Из необычного было только то, что Монтэг воздержался от исполнения, сославшись на усталость, и завершили концерт мы, не дожидаясь, пока это деликатно сделают родители.
Часов в двенадцать мы с Монтэгом вышли в тёплую бархатистую темноту майской ночи и побрели домой нашим привычным маршрутом – через старые, укрытые уже распушившейся листвой дворики, вдоль широкой дороги на улице Народного Ополчения, смолкшей в этот поздний час до шелеста одиноко мчавшихся машин, через переход МЦК, словно забытый здесь инопланетянами, и наконец мимо молчаливых сталинок с круглыми оконцами под самыми крышами, таившими за собой, как мне всегда казалось, бездну историй, которые и за целую жизнь не переживёшь…
Войдя во двор Монтэга и по опыту прошлых раз притихнув, чтобы не потревожить соседей, мы договорили всё недосказанное, расставили все точки, у которых так и резались загогулины запятой, и распрощались.
Я шёл домой через Посёлок Художников, и всё вокруг – эти домики, утопавшие в зелени, этот далёкий гул никогда не спящего города, этот воздух, напоенный цветочной дрёмой, и эта ночь, переполнявшая грудь какой-то босой неумытой свободой – было настолько красиво, что мне стало обидно, как никогда прежде обидно, что всё проходит и пройдёт: и эта ночь, и это ещё не начавшееся даже лето, и Посёлок, который однажды всё-таки закатают, как останки чернобыльцев, под бетон, – и я. Мне стало холодно, но это был нежный, остужающий холод. Сердце сдавила тоска, но это была самая сладкая и упоительная тоска из всех возможных. Я подошёл к деревянному забору, над которым нависала ветвь сирени, привстал на цыпочки и, как, ребёнок, прижимающийся к груди матери, уткнулся носом в душистое соцветие.