— Не знаю. Не знаю даже как тебе ответить. Это глупейше словами выражать. Я, вообще, замечаю, что подошел к некоей условной грани — к некоему, как-бы высшему для меня уровню крутизны, за которыми слова, звуки, образы уже "не работают", вообще, все, что за ним — уже не воплотимо (для меня, во всяком случае) через искусство. Я это понял, когда написал Русское Поле…. Оно для меня — вышак. Предел. Красная черта. Дальше — у меня нет слов, нет голоса. Я могу лишь выразить равнозначное этому уровню, являя просто новый, иной его ракурс. Это «Хроника» с "Мясной Избушкой" и «Туманом» и «Прыг-Скок», и "Песенка Про Дурачка", и "Про Мишутку" (онаЯнке посвящается), и последняя моя песенка — "Это Знает Моя Свобода". Выше них для меня зашкол, невоплощаемость переживаемого, вообще, материальная невоплощаемость меня самого. А вот именно туда-то и надо двигать. Видишь ли, надежда — это наиподлейшая штука. Пока она хоть в малейшей степени присутствует, можно хуй пинать — выбор крайне далече. А вот теперь — времени больше нема. "Закрылись кавычки, позабылись привычки". Это — конец. Конец всего, что имело смысл до сих пор. Скоро утро. Новая ступень. Новый уровень. Новый прыг-скок. Осталось лишь всецело собрать все внимание, все силы, всю сноровку — и не пропустить необходимый стремительно приближающийся поворот. Как поступать в данной ситуации: каждый решает сам. Манагер, вот, считает, что напоследок надо непременно поубивать как можно больше людишек. Янка двинулась в обратный путь — к родному человечеству, со всеми вытекающими из этого последствиями. Черный Лукич попер в католичество. Джефф решил работать в одиночку… А мне, видимо, пора готовиться к прыжку. Мне, вообще, в последнее время кажется, что вся моя жизнь была этакой изящной разминочкой, подготовкой к тому финальному, решающему, толевому рывку вон, наружу, который мне и предстоит совершить, возможно. В самом скором времени, необходимость которого уже покачивается на пороге, поглядывает на часы, постукивает по циферблату и подмигивает.
— А не боишься ли ты, что потешаться будут и над тобой, и над словесами твоими и прочим, тобою рожденным? Ведь, сказано же в твоем любимейшем Евангелии от Фомы: "Не давайте того, что свято, собакам, чтобы они не бросили это в навоз".
— А все это не собакам дается, но своим. Я по крайней мере, на это уповаю. А то, что потешаться будут… так пусть себе посмеиваются. В "Том Самом Мюнхаузене" Марка Захарова отличнейше было сказано: "Это не всякий может себе позволить — быть смешным". Действительно, не всякий! Позволить себе такую напрасную наивность, растопыренную смелость и беспардонную святость — быть посмешищем. Позволить себе такую наглость — быть слабым, простым, быть по-просту хорошим, как Кирилов в «Бесах». И они все — смеющиеся и издевающиеся над нами — на самом деле, я знаю, боятся. Боятся до патологии. На самом деле они все понимают. И им не смешно. Им страшно. И до рвоты завидно. Ни один католик не позволит себе быть Христом, а я, вот, открыто могу заявить, что внутренне я истинно таков, как возносящийся Христос на картине Грюневальда!
— Даже так?
— Даже и не так! Я сугубо и всенепременнейше считаю, что то, что мною тут вещается — есть, не более и не менее, как пятое и единственное верное и священное Евангелие, да, и вообще, — Книга Бытия Всех Времен и Народов! Себя же я причисляю к лику святых — как в песне Кузи Уо поется: и отныне вам жить подобает по образу и подобию моему! Позволяю себе все. Нету ничего, что я не могу себе позволить: от Вечного и святейшего бытия — до сырого и кислого небытия. Только от тебя самого зависит — кем тебе быть… И это определяется тем, на что ты замахиваешься, и сколь многим ты способен пожертвовать. "О, засмейтесь, смехачи!"…
— А вот теперь такой вопрос. Как ты расцениваешь то, что в свое время и Ромыч, и Черный Лукич, и многие другие твои соратники выдавали невиданные, дерзновенные в своей дерзновенности опусы, а затем в дребезги отреклись от всего содеянного. Вот, как ты разумеешь — их былая крутизна являлась их собственной заслугой, или…?