Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» — спрашивал он, глядя на меня.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:
— Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…
— Деду в шахту?
Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.
— Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?
Я смотрю на мать испуганно и просяще:
— Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.
— Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…
— Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.
— Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. — Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. — Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.
Порадовать дедушку?
— Иду, мама!
И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг — выпал?…
Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.
Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!
— Ты куда, Санька? — спрашивает он и ухмыляется.
Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.
Я трусливо молчу. Мне страшно за дедушкин борщ, за хлеб и огурцы. Все может отнять прожорливый Ковалик.
— Куда? — повторяет Васька. В его голосе уже звучит открытая угроза, ноздри судорожно вздрагивают, а язык облизывает сухие потрескавшиеся губы.
Молчу, руки сами собой оттягиваются назад, прячут за спину узелок.
Васька прыгает, грязной рукой хватает узелок и, сверля меня своими черными глазами, цедит сквозь зубы:
— Отдавай половину жратвы, а не то всю отниму.
Раньше, скажу по правде, я всегда боялся смелого, сильного, ловкого Васьки. Он отнимал у меня хлеб, выдирал вместе с карманом медяки, полученные за скрап, собранный на шлаковом откосе, часто бил меня до крови, насмехался, как хотел, — и все я покорно сносил.
Но сейчас, когда узелок деда в опасности, я ничего не боюсь — ни силы, ни ловкости Васьки, ни его железных рук. Костьми лягу на дороге, а с узелком не расстанусь. Смотрю прямо, не мигая, в босяцкие глаза Ковалика, дышу в его голодные растрескавшиеся губы, кроплю их своей горячей слюной, шепчу:
— Не трожь! Слышишь? Не трожь… убью!..
— Убьешь?
— Убью… Крест святой — убью!
Васька легко, покорно выпускает узелок. Не от страха, а от удивления перед моими словами и решимостью. Смотрит на меня огромными дикими глазищами, спрашивает:
— Это ж почему?.. Это как же так?..
Вижу и чувствую растерянность Васьки и еще больше смелею:
— А вот так: убью — и все! Ради дедушки Никанора. Обед я ему несу. В шахту…
— Деду Никанору!.. В шахту!.. Дурак, чего ж ты сразу не сказал, я б тебя и пальцем не тронул.
Рука Васьки, такая тяжелая, железная минуту назад, мягко, неслышно, легче тополиного листка ложится на мое плечо!
— А ты в шахте был, Санька?
Я отрицательно качаю головой.
— Не был? Так пойдем вместе. Я все шахтные закоулки вдоль и поперек знаю, куда хочешь выведу.
Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу. Верю и не верю Ваське. Может, хитрит? Заведет куда-нибудь под землю, в темный тупик и бросит на съедение крысам. Или к Шубину затолкает…
Васька тянет меня за руку, улыбается:
— Идем, Сань! Скорее. Вот обрадуется дед Никанор, когда увидит нас!
И как только Васька сказал это, я сразу доверился ему.
Бежим рядом, взявшись за руки, оба одинаково оборванные, босоногие, оба одинаково веселые, счастливые тем, что несем обед дедушке Никанору.
Вот и шахтный двор: черное, замасленное прозрачное колесо над деревянным копром, дрожащая, замазученная нитка железного каната, крутая лестница, присыпанная угольной порошей, шахтеры, сверкающие белками глаз, бледные подслеповатые огоньки шахтерских лампочек…
Взлетаем на вершину лестницы. Бежим по какому-то деревянному сооружению, где катятся по рельсам туда и сюда с углем, породой и порожние шахтные вагончики.
Васька останавливается перед вагонеткой, полной угля, густо запотевшей крупными чистыми каплями, поворачивается ко мне, показывает свою щербинку: