Обушок Никанора безостановочно, как увесистый маятник, качается в ловких, неутомимых руках его, клюет и клюет угольный пласт, добывает копейку за копейкой.
Ранний летний день, молодое солнце отправилось странствовать по кругу неба, плыли тучи, лил дождь, шумел ветер в ветвях деревьев, распускались цветы, пели птицы, в разгаре был базар, на пожарной каланче звонил колокол, звал гудок на обед, пылал закат, в церкви шло вечернее богослужение, зажигались фонари над дверями кабаков…
Все это там, наверху, над толщей породы, саженей триста выше головы Никанора. Здесь же, в забое, летний день протекает без всяких земных примет — в полумраке, при тусклом свете шахтерской лампы, в тишине.
И часа не прожил бы новичок в этой могильной тишине, в этом неживом полумраке, один на один со своими думами, — сбежал бы, сошел с ума или протянул бы ноги от страха. А Никанор жил, работал час за часом — все утро, обед, полдень. Упряжка близилась к концу, а он махал и махал обушком, не уставая, не замечая темноты, тишины, своего берложьего одиночества. Думы о землянке на Гнилых Оврагах придавали ему силы, терпение.
Хочется пить, но фляга давно пуста, скрипит пыль на зубах, душно. Вода далеко. Полчаса надо потратить, чтобы добраться к бочке. Жаль терять столько времени. Никанор ползет к сырой стенке и сухими губами слизывает горькие, с пороховым запахом капли.
За дверью вентиляционного ходка свистит и воет ветер, в соседнем обвале грызут гнилое дерево земляные крысы, стучат падающие на породу звонкие водяные слезы.
Нарубив кучу угля, Никанор впрягается в санки — узкий невысокий ящик на полозьях, окованных железом. На плечо накидывает хомут — широкую лямку из засаленного брезента. От хомута идет тяга — толстый канат. Он проходит по груди забойщика, по животу, между ногами и надежно крепится кольцом к крутому железному крючку санок.
Став на четвереньки с лампой в зубах, голый по пояс, Никанор набирает полную грудь воздуха, поднатуживается, упирается ногами и руками в почву забоя и, бросившись всем телом вперед, срывает санки с места. Не давая им остановиться, чтоб не «примерзли» к почве, тащит свою добычу по длинной норе ходка на свежую струю откаточного штрека, где его ждет пустой вагон.
Лямка глубоко, до багрового следа, врезается в плечо, в грудь, натирает пах, а в ладони впиваются стеклянные осколки угля, колени горят так, будто кожу с них стачивает наждачное точило, горячий пот струится по спине — терпит Никанор, не останавливается, тащит. Нет, не на что ему жаловаться. Он даже доволен, что, работая без саночника, натянет копеек сорок лишних в упряжку.
Когда в железные переплеты копра заглянула вечерняя заря, мокрая ржавая клеть выбросила Никанора наверх, на теплую летнюю землю.
Ох, как же тут хорошо! Мягкий ветерок, дующий от Азовского моря, — свой, родной ветерок, чуть-чуть полынный, горьковатый — сушит мокрую бороду, греет отсыревшие кости. Ноздри, забитые угольной пылью, сладко щекочет дух ночной фиалки и мяты. Растут они в палисаднике, под окном кабинета Карла Францевича. Листья на тополе тихонько переговариваются друг с другом. Вечерняя одинокая звезда подмигивает с заревого неба.
Вспомнил вдруг о землянке Никанор и засуетился, заспешил. Чуть ли не бегом спускался он по крутой шахтной лестнице.
Внизу, у первой ступеньки, увидел грудастую, краснощекую, разодетую шинкарку Дарью — Каменную бабу, прозванную так шахтерами за сходство с каменными идолами, торчащими из земли на вершинах степных курганов.
Увидел и замедлил шаг. Не раз он захаживал к Каменной бабе в гости, одалживался водчонкой и соленым огурцом.
Никанор приветливо смотрел на шинкарку, и слюна обжигала сухой рот. Ах, хорошо бы сейчас раздавить запотевший, прямо с холодного погреба, шкалик, промыть глотку, загнать на самое дно брюха угольную пыль. Хорошо, да нельзя пока. В другой раз…
Каменная баба выросла на дороге Никанора — румяная, как кипящая в масле пышка, с черным пушком на верхней губе, с толстыми сросшимися бровями. Мимо такой трудно проскочить, не зацепившись. Подала Никанору белую и пухлую, голую до локтя руку, расплылась в улыбке:
— Здорово, кум!
— Здорово, если не шутишь.
— Шутить при всем честном народе не умею, не привыкла.
— Ну и дура, значит. Шуткуй при народе, а плачь в одиночку.
— В одиночку я лучше буду милого любить. — Каменная баба прижмурилась, закрыла толстощекое лицо уголком цветастого кашемирового полушалка.
Никанор оглянулся, — не слышал ли кто из шахтеров слов шинкарки?
— Аль боишься меня, любезный кум?
— А чего мне тебя бояться? Без хвоста, не ведьма. И не рогатая.
— Если не пужаешься, так заходи, угощение приготовила.
— Грошей нема в кармане. Дай дорогу, Дарья!
Она не уступала, напирала грудью на Никанора.
— В получку отдашь. Пойдем?
— Не отдам, кума, прогоришь. — Никанор твердой рукой отстранил шинкарку.
— Куда ж ты… домой спешишь? — Горькая обида и насмешка звучали в ее голосе. — Скажите, пожалуйста! Домом, голодранец, обзавелся!