Будден также взглянул на трещину, едва видную, поскольку дневной свет постепенно угасал. Он перевел взгляд на монаха и ужаснулся. Отец! – позвал он. Отец! И ему показалось, что он – тот литовский мальчик, который стонет и повторяет «Tėve, Tėve!» на своей койке в глубине барака. Исповедник был мертв и не мог помочь ему, сколько бы он ни звал. И Будден стал молиться, впервые за много лет, на ходу придумывая слова, умоляя о помощи, которой он не заслуживал.
– Лично я, когда читаю стихотворение или слышу песню… ни о чем таком не думаю, правда.
Адриа был счастлив, что девушка не спросила, будет ли это на экзамене. У него даже блеснули глаза.
– Хорошо. А о чем вы думаете?
– Ни о чем.
Послышались смешки. Девушка обернулась, задетая смехом, пытаясь понять, кто смеялся.
– Тихо, – сказал Адриа. Он ободряюще взглянул на девушку со стрижкой.
– Ну… – сказала она. – Стихи, песни… они не заставляют меня думать. Они заставляют меня чувствовать что-то такое, что я не могу выразить.
И тише:
– Иногда… Иногда они заставляют меня плакать, – закончила она совсем тихо.
На этот раз никто не засмеялся. Три или четыре секунды последовавшего за этим молчания были самым важным моментом за весь курс. Все испортил университетский надзиратель, который открыл дверь и сказал, что пора заканчивать.
– В искусстве – личное спасение, но в нем не может быть спасения для всего человечества, – ответил Адриа Ардевол надзирателю, который закрыл дверь, смутившись от слов этого ненормального профессора.
– В искусстве – личное спасение, но в нем не может быть спасения для всего человечества, – повторил он Саре в столовой за завтраком, сидя перед пейзажем Уржеля, в котором казалось, тоже пробуждается новый день.
– Так и есть, потому что человечество безнадежно.
– Не грусти, дорогая.
– Я не могу не грустить.
– Почему?
– Потому что мне кажется, что…
Тишина. Она сделала глоток чая. В дверь позвонили, и Адриа пошел открывать.
– Осторожно, отойдите! – Катерина вошла и сразу побежала в ванную с зонтом, с которого стекали струи воды.
– Там дождь?
– Да вы бы и бури не заметили, – ответила та из ванной.
– Вы преувеличиваете.
– Преувеличиваю? Вы бы в море воды не нашли!
Я вернулся в столовую. Сара уже доедала. Адриа положил на ее руку свою, чтобы она не вставала.
– Почему ты не можешь не грустить?
Сара молчала. Она вытерла губы салфеткой в бело-голубую клетку и затем аккуратно сложила ее. Я стоял и ждал, слушая привычное шуршание Катерины по хозяйству в другом конце квартиры.
– Потому что мне кажется, что, если я перестану грустить, я… погрешу против памяти своих. Дяди. И других… У меня много покойников.
Я сел, не отпуская ее руки.
– Я люблю тебя, – сказал я. И ты посмотрела на меня, печальная, сосредоточенная и красивая. – Давай родим ребенка, – осмелился я наконец.
Ты отрицательно покачала головой, словно не решаясь сказать этого вслух.
– Почему нет?
Ты подняла брови и сказала: ох.
– Это была бы жизнь в противопоставлении смерти, тебе не кажется?
– Я не чувствую в себе сил. – Ты отрицательно качала головой, говоря: нет, нет, нет, нет, нет.
Я долго спрашивал себя, почему столько «нет» против ребенка. Среди того, что глубоко меня печалит, – то, что я не видел, как растет девочка, похожая на тебя, которой никто никогда не скажет: стой спокойно, а то я оторву тебе нос, – потому что ей никогда не придется испуганно мять в руках бело-голубую клетчатую салфетку. Или мальчик, которому не придется в ужасе умолять: Tėve, Tėve!
После доставшейся столь дорогой ценой исповеди на ледяном острове Узедом Будден покинул свой стул у очага – оставил позади замерзшую деревню на балтийском берегу, украв у доверчивых хозяев удостоверение на имя дорогого им Ойгена Мюсса, чтобы избежать проблем с оккупационными войсками союзников, и бежал в третий раз, словно боясь, что бедный монах-исповедник из могилы обвинит его перед своими братьями в каком-нибудь из совершенных преступлений. В глубине души он боялся не картезианцев и не их молчания. Он не боялся неналоженной епитимьи; он не боялся смерти; он не заслуживал самоубийства, потому что знал, что должен исправить причиненное им зло. Он прекрасно знал, что заслужил вечные муки, и не чувствовал себя вправе избегать их. Но ему надо было еще кое-что сделать, прежде чем отправиться в ад. «Ты должен подумать, сын мой, – сказал ему старый монах перед разрешением и перед смертью в своей единственной короткой речи за всю исповедь, – каким образом ты можешь исправить то зло, которое причинил». И добавил тише: «Если это возможно исправить…» Несколько секунд он колебался и затем продолжил: «Да простит меня Господь, чье милосердие бесконечно, но даже если ты попытаешься исправить причиненное тобой зло, я думаю, что тебе нет места в раю». Во время своего бегства Ойген Мюсс думал об исправлении зла. Другим было проще, потому что во время своего бегства им нужно было только уничтожить архивы, – ему же нужно было уничтожить все свидетельства в своем сердце. Точнее, свидетелей. Господи.