Ребенок отнюдь не был преждевременно развит; в полтора года он говорил лишь немного понятных слов, а кроме того, испускал несколько имевших для него смысл звуков, которые понимались окружающими. Но он был в добром контакте с родителями и единственной прислугой, и его хвалили как «хорошего мальчика». Он не беспокоил родителей в ночное время, добросовестно исполнял приказания не трогать известных вещей и не ходить в известные помещения и, прежде всего, никогда не плакал, когда мать уходила на несколько часов, хотя нежно был к ней привязан. Мать не только выкормила его грудью, но и вообще ухаживала за ним без посторонней помощи. У этого хорошего, послушного мальчика была все же одна неприятная привычка, а именно: забрасывать в угол комнаты, под кровать и т. д. все маленькие вещи, которые ему удалось схватить; и собирание его игрушек было делом нелегким. При этом он с выражением интереса и удовольствия произносил протяжное «о-о-о», которое, по общему мнению родителей и наблюдателей, было не междометием, а означало «вон, прочь». Я в конце концов заметил, что это – игра и что ребенок пользуется всеми своими игрушками только для того, чтобы играть в «ушли». Однажды я сделал одно наблюдение, которое подтвердило мои догадки. У ребенка была деревянная катушка, к которой была привязана веревочка. Ему никогда не приходило в голову возить ее по полу позади себя, т. е. играть с ней в тележку, но, держа катушку за веревку, он с большим искусством перебрасывал ее за край своей кроватки, так что она там исчезала, говорил при этом свое многозначительное «о-о-о» и затем за веревочку снова вытаскивал ее из-под кровати, но теперь ее появление приветствовал радостным «вот». В этом и заключалась вся игра – исчезновение и появление снова. Виден был обычно только первый акт, и этот акт сам по себе неутомимо повторялся как игра, хотя больше удовольствия, несомненно, доставлял второй акт[3].
Теперь легко было объяснить смысл игры. Она была связана с большим культурным достижением ребенка: с подавлением инстинкта (отказом от удовлетворения инстинкта), т. е. с тем, что он не сопротивлялся, когда мать уходила. Но он как бы вознаграждал себя за это тем, что сам инсценировал то же самое исчезновение и возвращение с доступными ему предметами. Для аффективной оценки этой игры, конечно, безразлично, изобрел ли ее сам ребенок или усвоил ее благодаря какому-нибудь стимулирующему моменту. Наш интерес привлекает другой пункт. Уход матери едва ли был ребенку приятен или хотя бы безразличен. Как же согласуется с принципом наслаждения то обстоятельство, что ребенок повторяет это мучительное для него переживание как игру? Может быть, захочется ответить, что уход должен быть сыгран как предварительное условие для радостного возвращения, что в этом последнем и заключается собственный замысел игры. Но этому противоречило бы наблюдение, что первый акт – исчезновение – инсценировался как игра сама по себе, и притом несравненно чаще, чем вся игра, доведенная до приятного конца.
Анализ такого единичного случая не дает достоверного решения; при непредвзятом взгляде получается впечатление, что ребенок превратил свое переживание в игру по совсем другим мотивам. В этом переживании ребенку доставалась пассивная роль, он должен был что-то пережить; затем он ставит себя в активное положение и повторяет то же переживание как игру, несмотря на то, что оно неприятно. Это стремление можно было бы объяснить как инстинкт власти, который не зависит от того, было ли воспоминание само по себе приятно или нет. Но можно предположить и другое толкование: бросание предмета так, что он исчезал, могло бы быть удовлетворением подавленного в жизни чувства мести, обращенного на мать за то, что она уходила от ребенка, оно могло бы иметь упрямое значение: «Да, уходи, уходи! Ты мне не нужна – я сам тебя отсылаю». Этот же ребенок, которого я наблюдал за его первой игрой, когда ему было полтора года, через год бросал на пол игрушку, на которую сердился, и говорил: «Уходи на войну». До этого ему рассказали, что отец ушел на войну, и он нисколько не сожалел об его отсутствии, а, наоборот, чрезвычайно ясно показывал, что он и впредь хочет оставаться наедине с матерью[4]. Мы знаем и о других детях, которые подобные враждебные чувства к людям выражали бросанием предметов[5]. Если наблюдается порыв, имеющий целью психически переработать какое-либо сильное впечатление, вполне овладеть им, то мы сомневаемся, может ли такой порыв выражаться первично и независимо от принципа наслаждения. В случае, который мы здесь обсуждаем, ребенок, может быть, повторял неприятное впечатление игрой в него только потому, что с этим повторением было связано прямое наслаждение иного рода.