- А написал бы ты так, как в речи Ивана Мелешка[18] когда-то было, заметил я Самийлу: - "Правду сказать, не так виноват король, как его приближенные баламуты, которые сидят возле него и крутят. Много здесь есть таких, что хотя и наша кость, но собачьим мясом обросла и смердит; они-то нас ведут, Речь Посполитую губят. А если бы такого черта да в морду!" Теперь садись, - сказал я Самийлу, - да будем составлять письмо на Украину к панству вельможному, чтобы заморочить ему голову, пока соберем свою силу. Однако тут уж забудь латинскую науку и давай составлять, чтобы вышло вроде бы и по-хлопски, без высоких кондиций, с поклоном, а может, и с плачем порой. Кто сегодня плачет, тот завтра посмеется.
Еще перед этим сложил я письмо к Матронке, хотя снова не мог его отправить, только держал его в своем сердце, мучился этими словами, но мука эта была сладкой, и, может, ради нее и слагал я письма к своей любови:
"Свет мой ясный, цвет несравненный, Матрононька красивейшая и любимейшая, для души и сердца моего утеха, чаровница всемогущая!
У чаровниц волосы до пят, они заворачиваются в них, как в кереи, и кто попадет в эти сети, уже не выпутается из них до самой смерти. Дух твоих волос живет до мне, лишает разума, дурманит душу.
Мы ехали днем и ночью, перед нами была безвесть, а за нею - возвращение к мести, в битвах, в надежде, в славе. Куда скачут всадники? На убийство или к женщинам, к смерти или к любви. А мы бежали от смерти, убегали и от любви. Мы ехали днем и ночью, в холодный ветер и в ледяной дождь, и теперь слова "ночь", "ветер", "дождь" - ненавистнейшие для меня. В них скрыто зло, угроза неминуемой смерти, таинственные тьма и тишина, будто в мрачных глубинах земли.
Матрононька!
Вижу твои слезы, и страдающее сердце мое яростно бунтуется, и оглохший мир погружается в бездну. Кукушки не отсчитывают тебе года, дали молчат, ты не отзываешься.
Я - самый несчастливый из всех смертных.
Страшно подумать, где я тебя покинул.
Снишься мне, грезишься, стоишь неотступно - как заступница и как грех воплощенный.
Личико твое, словно далекая заря, согревает мне сердце.
Где ты?"
Я обращался к Матронке, как к богу, - лишь мысленно, молитвой, зовом и вопросами, которые остаются без ответа. Она была для меня будто и не на земле, а на небе. Но земля все же существовала, а на ней - полно нечисти и панства, и к нему я должен был посылать письма, может и лукавые порой, чтобы скрыть свои подлинные намерения.
Прежде всего написал я пану Барабашу. "Так как ваша милость, - писал я, - нужные и полезные украинскому народу привилеи прятал и берег у себя под жениными плахтами ради собственных выгод и корысти, то за это Войско Запорожское считает вас годным в полковники не над людьми, а над овечками либо свиньями. А я при сем прошу у вашей милости прощения, в чем не угодил вам в убогом доме своем, в Чигирине на праздник святителя Николая, а также в том, что поехал на Запорожье без ведома и разрешения вашего, и теперь с помощью этого привилея надеюсь сделать для гибнущей Украины что-нибудь лучшее". Самийло для большей насмешки приписал из евангелия: "Fuit autem Baraba latro". ("Был же Барабаш разбойник".)
Когда над Барабашом и сам бог святой велел поглумиться, то казацкого комиссара Шемберка нужно было поводить за длинный нос, прикидываясь смирной овечкой, вот и писал я ему в Трахтемиров, что бежал на Запорожье не для ребелии и злонамеренных дел, а лишь потому, что Чаплинский злоумышленно посягал на жизнь мою и что казаки с Запорожья хотят послать в Варшаву депутацию, чтобы выпросить королевские привилеи для защиты от самоуправства старост и их прихвостней. Еще просил я комиссара защитить мой бедный дом в Чигирине и моих слуг до моего возвращения с Сечи.
Коронному гетману Потоцкому, ни словом не упоминая о его жестокости ко мне, тоже писал я лишь о своей обиде и кривде: "Я надеялся доживать век спокойно и счастливо, осыпанный благодеяниями короля и Речи Посполитой, как вдруг явился враг моего счастья Чаплинский, литовский подкидыш, польский пьяница, украинский разбойник, который, пребывая восемь лет прислужником у пана Конецпольского, многих братьев наших погубил ложными доносами, который, встретив где-нибудь священника, не отпускал его до тех пор, пока волосы из бороды не пощиплет и палкой или обухом ребра не пересчитает".
Гетмана я тоже заверял, что ничего не хочу делать, только лишь отправим депутацию в Варшаву.
Написал я еще и Конецпольскому, ни слова не молвя о его собственной бесчестности, только поносил всячески Чаплинского, о котором если бы коронный хорунжий знал все, как он грабил даже своего собственного пана, то не захотел бы его иметь не то что дозорным, но даже печником или кучером.