Никакой присяги на благонадежность, никаких принудительных заявлений о лояльности от меня никогда не требовали. Я написал тысячи статей, сотни раз выступал в СМИ и на публике, часто по важнейшим для действующего правительства проблемам, и никто и никогда не спросил меня, какое я имею право на это. Мои дети — граждане США единственно потому, что родились на американской земле (ни одна страна в мире не может похвастать подобной щедростью). Едва я получил грин-карту[69], как сотрудники иммиграционной службы приветствовали меня словами: «Добро пожаловать домой!» Более того, не способный ни к чему, кроме как писательство и выступления, я оказался под мощной защитой Первой поправки, и мне не приходилось (как прежде) думать о законах о клевете и других крупных и мелких ограничениях, стесняющих мое ремесло в той стране, где я родился.
Но я об этом не думал. Кое-кто, возможно, уже тихо возмущается: «Легко говорить
Никто не может надеяться и ожидать, что подобное чувство, как я бы выразился, перерастет в прочную привязанность ума и сердца. Прожив в столице страны много лет, я никогда особенно ее не любил. Однако когда она подверглась нападению, став такой чертовски уязвимой, я ощутил единство с ней. И знаю, что теперь единство это уже ничему и никому не разрушить. Да, да, упреждая ваш вопрос, я легко назову имена арабов, иранцев, греков, мексиканцев и других, чувствовавших то же, что и я, и говоривших об этом практически без слов. В 2001 году я тем не менее изо всех сил попытался выразить это словесно. Лучшее, что мне удалось тогда сказать, что в Америке твой интернационализм может и должен быть твоим патриотизмом. Мне до сих пор не дает покоя неуклюжесть, с которой я это выразил. В конце своей книги о Джефферсоне я куда пафоснее заявил, что Американская революция — единственная революция, которая продолжает находить отклик в сердцах. Думаю, мог бы уточнить и добавить, что закоренелый шовинист и изоляционист Пат Бьюкенен, неизменно нападавший и до сих пор продолжающий на меня нападать, — это хронический неамериканец.
Лермонтов: обреченный юноша[71]
Касаясь исследований «Героя нашего времени», невозможно обойти замечание Владимира Набокова: «Сколь бы огромный, подчас даже патологический интерес ни представляло это произведение для социолога, для историка литературы проблема „времени“ куда менее важна, чем проблема „героя“»[72]. С характерной заносчивостью превознося собственный перевод романа 1958 года, Набоков выдвинул ложную антитезу или противопоставление без противоречия. «Историку литературы» необходимо в определенной мере быть если не «социологом», то историком. Львиная доля немеркнущего очарования этой книги теряется вне контекста, и всем имеющимся в моем распоряжении изданиям переводов — и 1966 года Пола Фута, и теперешней весьма искусной версии Хью Аплина — недостает справочного материала, без которого короткий и запутанный шедевр Лермонтова оценить нелегко. Эти пять изящно отточенных историй, повествующие о недолгой жизни обреченного юноши в напоминающей «Расемон» манере, самым озадачивающим образом пребывают в «своем времени».
Доставляющие равное удовольствие элементы времени и героизма фактически сливаются в самом общем определении как самого романа, так и его автора — байронизм. И такое уподобление, без всяких сомнений, справедливо. Ранняя русская литература была тесно связана с европеизирующей и либеральной тенденцией «декабристской» революции 1825 года, горячо поддержанной и Пушкиным, и его наследником Лермонтовым. А подражание восставших духу Байрона по глубине и размаху было почти культовым. В 1832 году Лермонтов даже опубликовал короткое стихотворение «Нет, я не Байрон»: