У него не было товарищей, все осудили его «дикий» поступок — бросить юриспруденцию, где он был так «нужен и незаменим». Он был совершенно одинок. Не было любимой женщины, и ребенок, которому он был беспредельно предан, все же не мог ее заменить.
Впечатлительный Ганичка влюбился в меня. С тем же пылом и отдачей всей души, как и всегда во всем.
Но это было время, когда еще мои отношения с Маком были ничем не омрачены и даже мысль о том, что мы можем расстаться казалась нелепой и дикой.
Мне было жаль Ганичку, но я ничем помочь ему не могла. Я только призывала его в письмах к благоразумию и старалась уверить его, что рано или поздно он найдет другую женщину и полюбит её…
Но он ничего не хотел слушать. Его письма — теперь чуть не ежедневные — и пылкие, и горестные, и нежные, и по прежнему интересные, потому что он сам был человеком интересным, — меня волновали, и сама я ему писала тоже чуть не ежедневно, но мысли уйти от своей семьи у меня не возникало, и Ганичка ни на что не надеялся.
И все же мы встретились с ним еще раз, в последний раз, и эта встреча была самой продолжительной.
Я работала в газетах, много разъезжала, много видела, и «не вполне советские мысли» уже бродили в моей голове. Тут уже было и изгнание из Артэка, и другие литературные неприятности.
Дома, в отношениях с Маком у нас появились серьезные трещины, и у меня даже возникли мысли расстаться с ним и жить одной.
К тому времени мы уже довольно давно жили в Москве, и я иногда виделась с Ганичкой, и настало время, когда я чуть-чуть не переехала к нему…
Он испокон веку жил в комнате с крошечной кухонькой, безо всяких удобств, кроме водопровода и единственной на целый этаж уборной, в старом многоквартирном доме на Вознесенской, недалеко от Арбатского рынка.
Когда я появлялась у него, он все хотел делать сам — варил пельмени, чистил картошку, кипятил чай, топил печку, не давая мне шевельнуть пальцем, чем, не понимая этого, угнетал и раздражал. Угнетал он и безапелляционностью своих суждений и взглядов. И так как, конечно, он был эрудированнее и образованнее меня, то и спорить с ним мне было очень трудно.
Но я все же спорила, как могла.
Я видела ужасные плоды коллективизации, я видела Артэк с его пустой муштрой и забиванием детских голов попугайскими догмами. Я знала, как делаются газеты — ведь я сама для них писала.
И мы спорили, сидя на полу перед открытой дверцей печки-голландки, балуясь чайком, а иногда и рюмочкой дешевого вина, припрятанного с получки специально для меня.
Но мысль остаться с ним навсегда всё же была для меня большой проблемой.
На это я так и не решилась.
Причин тому было много. Многолетняя дружба и любовь к Маку, дети, мама. А самая главная — была в самом Ганичке. Его несомненное превосходство во всём, как тогда мне казалось; убеждённость в правоте своих взглядов и действий, железная логика, — всё это казалось теоретически правильным, но всё же чувствовалось, что в его железной логике не хватает чего-то самого главного — простого человеческого, а не «политического» отношения к людям, понимания их тягот жизни и слабостей, которых он не признавал и не умел прощать…
Меня это угнетало и создавало постоянное ощущение, что с ним что-то не так…
Я восхищалась им искренне и восторженно, как кристально честным, целеустремлённым человеком, но я понимала и то, что одного этого для семейной жизни недостаточно, и побоялась связать свою жизнь с ним.
Так у нас ничего и не получилось. Мы расстались…
После моего «террористического» процесса его вскоре исключили из партии. Он так и не сделал никакой технической карьеры, стал страдать какими-то невероятными головными болями и ушел на инвалидность с мизерной пенсией.
Я знала, что это человек, который не то что в слове, но и в мыслях не может допустить ни малейшего компромисса с неправдой. И он знал все мои мысли и всю мою жизнь. И то, что я не стала его женой, не имело никакого значения. Я была уверена, что он скажет обо мне только правду.
Таков был мой третий и последний свидетель.
— Майор Ганин, как давно вы знаете подсудимую?
— Я знаю Евгению Николаевну Фёдорову давно, с 1925 года.
— Как близко вы ее знаете?
— Я знаю ее очень близко. Это единственная моя беспартийная знакомая. Больше, чем знакомая, это мой близкий друг.
Дальше Ганичка рассказывает о том, что ему отлично известна моя, как он выразился, «интеллигентская мягкотелость», колебания, недопонимание: «Из-за деревьев, бывает, и леса не видит, но, в целом, — свой, советский, абсолютно честный человек». И если я находилась под чьим-нибудь влиянием, то именно под его, Ганина, влиянием.
Он достает солидную пачку писем (Значит, перечитывал, готовился, я же знала!).
— Вот, она пишет — у меня хранятся ее письма за много лет, — она пишет в одном из них: «Хотя я и не член партии, но мне кажется, что каждый честный человек в душе считает себя коммунистом».
Наконец я перевела дыхание. Не поверить ему было невозможно. Не могло быть на свете человека, думала я, у которого бы закралось сомнение в искренности и правдивости его слов, хотя говорил он безо всякого пафоса, чётко и прямо.